— Ты пойдешь сегодня куда-нибудь? — спросила Надежда Федоровна.
Тихон Иванович утвердительно кивнул головой и всем корпусом продолжал играть.
— Куда? — продолжала Надежда Федоровна.
— Знаем куда, — ответил Тихон Иванович.
— В цирк, что ли? — повторила она.
— Нет.
— К Крутикову?
— Нет.
— Куда же?
— Знаем куда.
Надежда Федоровна вскочила и сразу вспыхнула.
— Что это за «знаем куда»? — закричала она со злобою и уже почти со слезами, — что это за разговор со мною? Неужели ты не можешь сказать как следует… Вечно так…
Тихон Иванович перестал играть и бросил косой взгляд на жену.
— Нельзя ли потише-с? — спросил он насмешливо.
— Нечего мне «потише-с», — закричала опять Надежда Федоровна, — ты со мною слова путного никогда не скажешь. Я, ей-богу, разговаривать с тобой никогда не стану… Это…
— Дальше? — резко крикнул Тихон Иванович, сразу повертываясь и подпирая руки в бока. Надежда Федоровна хотела тоже что-то крикнуть, но не смогла, махнула рукой, вскочила и с рыданьями выбежала из комнаты.
Тихон Иванович поглядел за нею, встал. Ему стало немножко жаль ее.
— Пойти, что ли, — подумал он, стоя. — Нет, ну ее к… чертям, — возразил он себе сейчас же и растянулся на диване.
Полежав, он закрыл глаза и стал уже погружаться в сон; но вдруг вскочил, сбросил с себя визитку и жилет, расстегнул рубашку и снова упал на подушку… Через несколько минут он храпел.
В сумерки он встал, крепко потянулся, сплюнул и стал умываться. Умывшись, он оделся, подрал себе стриженую голову щеткою, надел поддевку на лисьем меху и, напевая «Чудные девы, девы мои!..», вышел.
А Надежда Федоровна все это время лежала в своей спальне и думала невеселые думы. Наплакавшись, она немного успокоилась и погрузилась в какую-то элегическую, тихо сосущую сердце грусть. Заслышав, что муж проснулся, она вскочила и, как только он хлопнул дверью на крыльцо, с лихорадочной поспешностью стала одеваться. Она твердо решилась проследить, куда отправится Тихон Иванович. Но, когда ей осталось только надеть калоши, сразу остановилась: во-первых, Тихон Иванович прежде всего отправится в ресторан и будет долго играть там на биллиарде, выпивать с Крутиковым, напевать и скользить на своих лыжах-штиблетах вокруг биллиарда. Потом они выйдут на улицу, крикнут извозчика и, не прерывая веселого, циничного разговора, «закатятся» до полночи куда-то… Все это быстро пришло в голову Надежде Федоровне. Она вдруг почувствовала такое страшное презрение к нему, что, не расстегивая пуговиц, сорвала с себя дипломат, бросила шапочку и подошла к окну. Через некоторое время злоба улеглась, и она стала глядеть на темную, грязную улицу и ночное осеннее небо. Она опять задумалась… На глазах у нее стояли тихие, горячие слезы.
Она сама не знала, зачем вышла замуж за Кондаурова. Когда они венчались, она не думала определенно о цели этой свадьбы; венчалась потому, что другие венчаются, выходят замуж, — и она должна была идти. Почему она так поступала? — Объяснить это можно только тем, что она почти не получила никакого развития и воспитания, с пятнадцати лет, со времени выхода из гимназии, все время жила дома, у отца, мелкого помещика. Идеалов, стремлений не имела почти никаких, читала мало, больше всего иллюстрированные журналы, — словом, была настоящей уездной барышней даже без городского лоска. Но удивительно, что она теперь, в сущности нисколько не переменясь, теперь, когда все, так сказать, кончено, начала ощущать страшную пустоту, тяжесть бесцельной, однообразной жизни с Тихоном Ивановичем. Прежде она почему-то вовсе не чувствовала болезненного чувства неудовлетворенности от того, что жила день за днем, однообразно и скучно; теперь же это чувство развилось до громадных размеров.
— Господи! что же будет дальше, — думала она, и болезненная тоска все возрастала; неужели я теперь погребена и на целую, да, на целую жизнь осталась в Ельце?.. Неужто дни будут проходить так же бесцельно? Вот теперь зима, потом весна, лето, и опять все сначала. И весна, и зима, и лето — я наперед знаю, как пройдут. Те же дни, тот же обед, сцены после обеда до тусклых сумерек?! — Она села на кровать и вздернула плечами… Она боялась даже дальше думать об этом.
Какою поэтичною, хорошею казалась ей теперь ее жизнь у отца! В деревне, на воле вовсе нет такой тяжелой и однообразной жизни… Вот теперь зима… Разве прежде зима оставляла на нее такое впечатление?.. Нет, она даже страшно любила ее прежде, любила холодные, серые дни, необъятные, пустынные снежные поля, любила долгие вечера… В комнате тихо. Тихо так, что слышишь, как шипит керосин в горящей лампе… Отец сидит на лежанке и наигрывает на гитаре полудремотные, полу грустные мелодии; в сердце поднимается какое-то хорошее, но смутное, неопределенное чувство, кажется, что вспоминается что-то далекое и милое, кажется, что сердце со всем примиряется и только просит этого меланхолического сладкого раздумья…
Так, или приблизительно так, думала Надежда Федоровна, и от этого ей становилось еще тяжелее… Как она ненавидела в эти минуты город, свою квартиру и больше всего Тихона Ивановича!
Являлось даже смутное желание отомстить ему.
Она вспомнила о соседе, учителе уездного училища, молодом, скромном человеке, который, как она успела заметить, был влюблен в нее… «А ведь он милый», — подумала она и закрыла глаза… Мысли о том, как бы он стал любить ее, ласкать, целовать руки, сидеть с нею по вечерам наедине, пошли бесконечною чередою. Машинально она встала и взяла с окна чернильницу и бумагу с твердым намерением написать ему ласковое письмо с просьбою прийти, посетить ее вечером и т. п.
Но когда она взяла уже перо и села к столу, ей расхотелось писать. Она бросила перо и опять прилегла на кровать.
Часа в два ночи она услыхала, что вернулся Тихон Иванович; раздевшись в передней, он зажег лампу и куда-то прошел с нею по комнатам. Потом вошел в спальную, поснимал с себя платье и, что-то бормоча и сопя, лег около нее. Она молчала, как убитая…
В комнате было темно и тихо.
Только слышался шум ветра; на дворе стояла вьюга.
«Господи, завтра все это опять повторится!» — подумала она, уже начиная дремать…
<1889>
Первая любовь
(из воспоминаний детства)*
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно…
— Митя!
— Митька!
— Дмитрий Алексеевич!
— Бледнолицая собака!
— Да вставай же ты, наконец!
Я уже проснулся, но старался показать, что страшно разоспался и не понимаю, в чем дело. Натягивая всеми силами на голову одеяло, которое тащили с меня Петя и Лева, я только мычал и брыкал ногами. Но они не унимались и, спрыгнув с подоконника, на котором сидели (влезли они из сада в окно), остановились около кровати.
— Вот какой ты! — пробормотал в нерешительности Петя. — Что с ним делать? Мы пропустим зарю…
— Уйдем, — своим обыкновенным, резким и отрывистым, тоном сказал Лева. — Он не товарищ, а баба, старый колелый лось! Влепим по кулаку, и уйдем!
— Я, брат, так влеплю, что ты… умрешь! — неожиданно крикнул я, приподнимаясь и взмахивая кулаком так, как будто в нем что-нибудь было. В эту минуту мне казалось, что я необыкновенно грозен и дик.
Но Петя и Лева, к удивлению моему, разразились самым добродушнейшим хохотом и протянули мне руки.
Я, немного сконфуженный, пожал их, хмуро и нехотя, и опять упал на подушку.
— Ну, идем же, идем! — сказал Петя. — Мы в самом деле пропустим зарю.
Это было сказано так искренне-серьезно, что я сам испугался мысли пропустить зарю. На что нам была эта заря, для чего мы друг другу давали слово стеречь ее — я, право, теперь хорошо не объясню. Но тогда я думал, что это необходимо. Нам ужасно нравилось выходить из дому чем свет, когда еще и деревня, и темные поля, и далекий густой лес объяты мертвым сном и только на востоке небо покрывается серебряными, светлыми полосами. Тогда нам казалось, что мы совершенно одни и в свежем полутемном лесу действительно все таинственно и первобытно. Мы, как настоящие индейцы, забирались в самую чащу сада и, дожидаясь восхода солнца, садились в кружок и курили «трубку мира», или, иными словами, трубку, утащенную у моего дяди. И хотя я был уже лет двенадцати и отлично понимал, что все это игра, и даже совсем детская игра, но мне она так нравилась, что я не мог не наслаждаться ею.