Не было никакого сомнения, что «покойник» был истинный кормилец и подпора всего этого люда. Разумеется, он, как говорится, «пер на своей шее» тяжелую ношу расходов, добывал деньги на эти расходы, как и где мог, думал об этой добыче день и ночь, брал ее где нахрапом, где поклоном, словом, работал в поте лица, но работал только потому, что чувствовал на своей шее «обузу». Очевидно, что он и отгородил себе эти две отдельные комнатки для того, чтобы ему эта «обуза» не докучала. Он доставит ей поросенка, притащит рыбу, купит кусок холстины, материи, словом, все сделает, потому что на нем «хомут» и нельзя не идти в хомуте, когда «обуза» толкает в спину, но, работая как вол, он делает это под непременным условием, чтобы в его дела «не совали носа». «Не суйся», «не лезь!», «не твое дело», «знай свое дело», «у меня и без вас есть об чем подумать» — вот требования и мотивы их, которыми непременно должно было руководствоваться семейство покойного ходатая. Мне представлялось, как он, добыв где-нибудь штуку материи, сунет ее жене, скажет: «на!» — и уйдет в свою половину читать бумаги, а жена и бабушка и дочь примутся рассматривать материю, хвалят рисунок, пробуют добротность, проектируют наряд и потом уложат материю в комод, оставаясь в полном неведении того, как она досталась «главе семейства», за какие труды, за какие дела. Покойник, очевидно, был вполне уверен, что «все они» ровно ничего не понимают (да это и действительно справедливо) и ровно ничего не поймут, если бы даже «их» собралось в двадцать раз больше, и что поэтому для всех их весьма достаточно просто сказать — «на!» и уйти. Очевидно было для меня также и то, что и семейство покойного, начиная от бабушки до последнего ребенка, было твердо уверено, что ему именно не должно совать носа в дела родителя и хозяина. Они твердо знали, что от «делов», какие делает этот родитель и хозяин, зависит все их существование, и что именно поэтому нельзя, невозможно мешаться в них. Надо всячески поэтому стараться угодить главе, посторониться от него, дать ему дорогу. И вот утром, когда хозяин и добытчик бегает и рыщет по делам, семья занимается тем, что «ждет» его к обеду, кой-чем убивая время (за чаем, за кофеем); после обеда добытчик спит, а семья «не суется» и ждет его к чаю, гадая на картах, сидя под окном и глядя на улицу. Идут года, семья растет, добыча становится труднее, глава уж не просто «прет в хомуте», а «воротит с корнем», а семья, видя это, совсем отвыкает понимать что бы то ни было, кроме нужд и желаний главы, предъявляемых «дома».
И вдруг — смерть! Нет главы, нет смысла ни в обеде, ни в ужине, ни за самоваром; невозможно объяснить, зачем собралась такая куча народу и почему для этой кучи ныне нет никаких денег? Что за безобразие такое? Разве так можно? Разве это справедливо?
Именно в таком невозможно беспомощном состоянии было семейство, в котором я нанял квартиру. Ни бабушка, ни вдова решительно не знали, что им теперь делать? Очевидно, покойник много работал для них и сумел добиться, что они «не знали нужды», но очевидно было, что и при покойнике и после него его семейные ровно ничего не понимали ни в жизни, ни в деньгах, ни в добыче их. Это обнаружилось при первом же посещении.
— Сколько же вы желаете за комнату? — спросил я вдову, длинную женщину с белыми глазами, из которых постоянно лились слезы.
— Пятьдесят! — пролепетала она, рыдая, и когда мой приятель, как говорится, «ахнул» от удивления и едва удержался, чтобы не сказать: «опомнитесь!», так вдова еще сильнее залилась слезами.
— Боже мой! — воскликнула она. — Но ведь нам нуж-жно?!
— Надо кормиться-то или нет? как по-твоему? — басом сказала бабушка, глядя на нас как на разбойников.
— Кормиться надо, только пятьдесят рублей — это невозможно!
— Невозможно! — басом произнесла бабушка. — А возможно не евши сидеть? Ты должен об этом подумать!
Вдова всхлипывала; дочь, девушка лет шестнадцати, полная, высокая (она пробовала держать экзамен в гимназию, но сконфузилась своего вполне уже женского роста и ушла) и, повидимому, добрая девушка, зарделась от «стыда» за бабушку, но, как мне показалось, что и она также не совсем хорошо понимала: почему нельзя платить пятидесяти рублей, когда они нужны?
После долгих переговоров кое-как уговорились. За тридцать пять рублей в месяц квартира была нанята со столом.
— Ну, бог с тобой! — заключила торг бабушка. — Живи!
— Что делать! — глубоко вздохнув, произнесла вдова, вытирая глаза, — делать нечего! Когда нельзя больше, что же я могу? Но только вы уж, пожалуйста, дайте мне за пять месяцев!.. Уж…
— Помилуйте! Ведь это больше полутораста рублей! Мне таких денег взять негде!
— Нет, бога ради!
— Ей-богу, я не могу. Спросите у него (я сослался на товарища). Жалованье выдают помесячно.
— Ну, я вас прошу.
— Извините!
Я было хотел удалиться…
— Пожалуйста! — порываясь ко мне, продолжала хозяйка. — Если можно! Ведь вы служите? Где вы служите?
— В банке.
— Во-от! — загремела бабушка, как бы обличая меня.
— Вот видите! — обрадовалась вдова. — Неужели же вы не можете взять из банка? Неужели же они не поверят своему служащему? А мне, я вам откровенно скажу, ужасно нужно!
— Попроси, попроси хорошенько! — советовала бабушка мне. — Ан, глядишь, и дадут!
Надо было много терпения, чтобы доказать нуждавшемуся в средствах семейству всю невозможность этой операции. Да и то в конце концов никто из них не поверил нашим доводам, даже девушка, и та сомневалась в том, что мы говорим правду. А бабушка — только рукой махнула и уж не басом, а топотом произнесла:
— Ну, бог с вами!
Затем вдова повела нас в свою половину, прося посмотреть продажный стол и поискать для него покупателя. Стол был круглый, окрашенный под орех, но цена ему была семьдесят пять рублей, потому именно, что вдове нужны были такие деньги. Наконец, гимназистик первого класса (одевал и платил за него какой-то купец, обязанный чем-то покойному ходатаю), сын вдовы, принес откуда-то из чулана какую-то «вещь», о которой никто не имел определенного понятия, не зная, зачем она, и все поэтому думали, что за нее можно взять «хорошие» деньги. Вещь оказалась старым большим вентилятором, у которого к тому же было выломано колесо. Вдова просила нас, не найдем ли мы покупщиков, причем она согласилась взять, «что дадут», не торгуясь, так рублей пятнадцать, но когда мы и тут отказали ей в своем содействии, то она вновь заплакала и, всхлипывая, едва могла проговорить:
— Чем же я буду жить-то, скажите вы мне, пожалуйста?
В течение нескольких дней по переезде на квартиру (я переехал в тот же вечер) я мог до некоторой степени обстоятельно изучить нравы и будничный обиход жизни моих хозяев. Положим, что в этом изучении ни для меня, ни для кого другого не было и нет особой надобности, но что же мне, нанятому одинокому человеку, и изучать-то, кроме того случайного общества, в которое бросает случайно полученный заработок? Хорошо, попадется книга, читаешь от доски до доски. А нет книги, лежишь, смотришь в стену и слушаешь, что за стеной. Все это, конечно, как отдых, после целого дня корпенья над бумагами и счетами. Вот таким образом и тут изучал я моих хозяев. Особливо мне бросилась в глаза одна черта, господствовавшая во всех их поступках и мыслях, именно лень. Лень одеваться, лень идти, лень двинуться с места, и в то же время упрек друг к другу в этой лени.
— Да двинься ты хоть на минуточку! — сидя на лежанке в другой комнате, упрекает бабушка барышню. — Видишь, Ванюшка плачет! Экая неповоротливая!
— Что мне двигаться с места на место? Там Ваня.
— А! Как же! — отвечает Ваня, — так я и буду бегать из угла в угол!
— О господи, — вопиет вдова многочисленного семейства, приютившаяся на диване. — Где это Авдотья?
— Авдотья! Авдотья! — звонко вторит барышня. — Авдотья! — басом вопиет бабушка.
— Авдотья, тебя зовут! — телеграфирует откуда-то гимназист.
И целый хор людей, которым «лень подняться», начинает вопиять что-то к Авдотье.