Изменить стиль страницы

Читая эту корреспонденцию, невольно спрашиваешь себя: что такое случилось с беднягой — усманским учителем? Уж не истиранил ли его кто-нибудь ни за что, ни про что… У него «уста цепенеют» от ужаснейшего положения, для него жизнь не жизнь, с жизненная могила, «ужасное бремя», он не может без сердечного содрогания представить себе фигуру учителя: фигура вся изорвана в клочья, согбенна, изнурена и забита… Что же, наконец, такое делают господа усманские земские изверги с усманскими сельскими учителями? Но при внимательном чтении письма оказывается, что с усманскими учителями ровнехонько-таки ничего особенного не творится; жалованья мало, но по всей России учителя получают мало; вот и все… А между тем ужас, который владеет корреспондентом при изображении положения сельского учителя, несомненен; через несколько дней после этой корреспонденции появилось известие о самоубийстве какого-то сельского учителя из усманских, и я не удивился бы, если бы этот наложивший на себя руки человек оказался именно тот самый, который писал корреспонденцию. Отчего же такой ужас охватил его? Отчего ему представилось, что быть сельским учителем усманского земства почти то же, что быть живым зарытым в могилу?.. Мне кажется, что ужас овладел беднягой именно от ощущения одиночества. Он один в пустыне, с своими тетрадками, книжками, чернильницею… Кругом — невежество, ничего общего с его святой миссией, он обречен на всю жизнь чахнуть над таблицей умножения, «фыкать» и «пыкать», — он один, а все чуждо ему и всем чужд он… Вот источник того неподдельного ужаса, последствием которого, кажется, даже было самоубийство. «Один сам с собой» — живи так всю жизнь! Да, это точно могила! Читая корреспонденцию, вы чувствуете, что человек иззяб, издрог в каком-то холодном погребе, исчах там, «измучился», должен знать, что ему ничего не предстоит, кроме гибели, — его забыли, до него никому нет дела.

И такое душевное состояние, такая душевная жуть, которая сквозит в словах учителя, делается совершенно понятной, если припомнить опять то же самое одиноко, беспрерывно и бесцельно вертящееся фабричное колесцо, не приведенное в связь с общим ходом живого общественного механизма и живого общественного дела. На нашей памяти опять-таки были времена, когда эта связь существовала и когда передаточный ремень притягивал маленькое колесцо к большому механизму. Тогда не страшно было бы жить сельскому учителю и на тринадцати рублях, и в рваном пальто, и не страшно потому, что он, точно так же «пыкая» и «фыкая» и до хрипоты изнемогая над таблицей умножения, чувствовал, что он «не один», что ему дороги не тринадцать рублей, не «средства к жизни», а самое дело; он мог посвятить жизнь этому делу, давать молодому деревенскому поколению возможность мыслить разумно и справедливо, и он охотно, с жаром и всем пылом молодости принимался за трудную черную работу умственного развития молодого поколения, вставал в шесть часов, когда на дворе еще темно, но ребята уж бегут к учителю; грелся от холоду, играя с этими же ребятами на-кулачки… Он знал, что он не один, что литератор, писатель пишут для него, для учителя, и этих мальчиков книгу под влиянием тех самых побуждений, которые и его заставили посвятить себя трудному делу, — и книга поможет ему придать работе большую силу, большее содержание; он знал, что и журналистика не забывает его, потому что работает в одном с ним направлении; знал, что вот этот мировой судья не помирволит неправде, так как исповедует одни и те же принципы и проводит их в своем, не учительском, а судейском деле. Знал, что решение такого-то дела подтвердит его слова, сказанные ученикам. Словом, тысячами рук в разных видах и приемах делалось одно и то же, и ни один винт, поршень или крючок этого механизма не толкался праздно на своем месте, а знал, что он находится в связи с человеческим обществом, что идея, их связывающая, есть идея общечеловеческая, и, таким образом, долбя в холодной избе таблицу умножения, ни малейше не терял связи с развитием общечеловеческой мысли…

Да, если, может быть, не так вполне «прекрасно было» на наших глазах, зато действительно точно так, как здесь говорится, — прекрасно думалось, чувствовалось и частью, несомненно, осуществлялось в действительности.

Но, увы, передаточный ремень снят, живой нерв, соединявший мою духовную жизнь с духовной жизнью человечества и русского народа, разрезан; винты, гайки и поршни толкутся, шипят, суетятся, изнуряются каждый «сам по себе», «один на один», изнуряются без общей цели, без общего плана, без живой общественной связи.

Уединенный поэтик начинает маленьким воробьиным носиком копаться в крошечном цветке, обрызганном капелькой росы, и делает это дело с величайшей тщательностью… Уединенный беллетрист производит микроскопические исследования над психическим состоянием Петра Петровича, которому нравится толстая Марья Андреевна и опостылела худощавая Наталья Ивановна… Уединенный учитель пускает пулю в лоб, потому что ему пришлось жить с одними чернильницами, перьями, линейками, без всякой нравственной душевной связи с окружающим крестьянским обществом, без связи с командующим, распоряжающимся над ним земским классом, и ужас его одиночества, холод этой заброшенной нетопленной комнатки, эти рваные сапоги и дыры износившегося платья — все это, рисующееся его воображению в перспективе всей жизни, до конца, до могилы, невольно тянет к этому концу, к этой могиле, как полному успокоению… А вот уединенный Пищиков, не нуждающийся в людском обществе и, к сожалению, по целым годам не ощущающий со стороны этого общества ни малейшего давления, сосредоточившийся на своих личных микроскопических обидах, позволяет праздному воображению увеличить эти обиды, как под микроскопом, в миллионы раз и, наконец, поглощенный, подавленный ими, берется за плеть, полагая, что ему нельзя жить на свете, покуда он эту в миллионы раз увеличенную обиду не отомстит миллионами ударов плети по здоровому телу!.. И хлещет, и хлещет, и хлещет!..

Комментарии

Волей-неволей*

Печатаются по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ, 1889.

Впервые напечатаны в «Отечественных записках», 1884, №№ 1–4. В переработанном виде включены в шестой том Сочинений Успенского (СПБ, 1884). С изменениями вошли в последующие Сочинения писателя. В настоящем издании печатаются со следующим исправлением:

стр. 73, строки 23–28 сверху. Восстановлена по наборной рукописи «выдумка» учителя («и вследствие этого… на ов непременно»), без которой неясен дальнейший текст.

Сохранилась рукопись двух последних глав «записок Тяпушкина», послужившая оригиналом набора для журнала «Отечественные записки». Сличение этой рукописи с журнальным текстом свидетельствует о значительных изменениях, которые были сделаны в корректуре, очевидно, из боязни цензуры. Успенский вычеркнул ряд острых социальных деталей и сократил текст «записок». Так, например, значительно была исправлена страница 94. Вместо фразы«…шопотом спрашивает: „нет ли чего новенького?“ вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место „там“, а не здесь…» в рукописи было: «…шопотом спрашивает: „нет ли чего новенького по части подпольной печати, вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место в предварилке, а не здесь…“»

Вместо «…словом, умеет до такой степени очаровать несчастную овцу…» в рукописи было: «…словом, умеет до такой степени очаровать несчастную курсистку… то бишь овцу…»

Вместо «…съесть эту несчастную овцу» в рукописи было: «…съесть эту несчастную овцу, уже начавшую думать, что и в ихней партии есть люди».

В конце последнего очерка в корректуре был снят текст, вновь возвращающий читателя к первому отрывку из «записок Тяпушкина» — «Вместо предисловия» — и дающий более развернутый ответ на вопрос — почему так много нелепостей в русской жизни.