Изменить стиль страницы

— Так пожалуйста!

— Поехали, поехали-с!..

И в номере настала тишина.

— Ну, Вася, — послышалось справа, где были дети, — теперь вечернюю молитву!

Долго пискливый детский голосок девочки раздавался из-за соседней двери, долго она учила, «билась» с братишкой из-за молитвы «На сон грядущий»; долго в полнейшем молчании всей гостиницы шумел на моем столе маленький, кривобокий самоварчик, долго кряхтел мой пароходный сосед, подливая пива, как вдруг по пустынной улице (город полуеврейский, и была к тому же суббота) затрещали колеса извозчичьего экипажа и мимо моего окна пронеслась на извозчике какая-то молоденькая девушка, премилой наружности, в дешевеньком платочке на голове.

Извозчик сразу остановился у крыльца гостиницы.

— Кто приехал? — прерывая разговор о молитве, проворно проговорил мальчик и побежал куда-то.

— Не смотри в окно! Не твое дело! Вася, не высовывайся! — умоляюще закричала девочка.

А вслед за тем в номере с левой стороны послышалась суматоха, хлопнула дверь, послышалось много шагов и звонкий, свежий девичий голос и смех…

— Ну, снимай платок, пальто!.. Чего ты хочешь? Тебя как звать-то? — дребезжал голос пароходного соседа.

Надобно было тотчас уйти куда-нибудь.

Я вышел в коридор и натолкнулся на хозяина, который, весь в поту, запыхавшись и, видимо, торопясь из всех сил, тащил какой-то поднос с бутылками и тарелками.

— Как вам не стыдно позволять это в вашей гостинице? — сказал я. — Там ваши дети…

— Да как же не позволять-то? У меня дети. Помилуйте! Надо кормить, одевать, учить… А какие доходы? Город жидовский… Как же не позволять-то? В одно кредитное общество извольте-ка выручить… Да я их сейчас в сад выгоню… не беспокойтесь… А нельзя не дозволить… Кабы не номера, так….

На улице было скверно, пыльно, пустынно, неопрятно. Скверно, неопрятно было и у меня на душе. Этот звонкий девичий голосок, этот мальчик, этот отец, дозволяющий гадости ради «семейства и детей» и не имеющий времени за хлопотами подумать, что и у той девушки, которую он «представил», тоже есть родители, что и она такое же «дитя», как и его девочка, что даже голос и смех ее — почти детские, и, наконец, эта больная и дряблая, несчастная свинья, «дающая хлеб» хозяевам, этим извозчикам, этим девушкам с почти детским голосом и смехом, — какая во всем этом бесконечная тоска и мука!

А на минеральных водах мне опять пришлось встретиться с этим дряблым, несчастным и скверным типом, явившимся сюда во всевозможных видоизменениях. Говорить с ним прямо и подлинно — это значит прямо сказать ему, что он подл, гадок, что он кровопийца, что он язва, что всему его существованию имени нет на человеческом языке. Но говорить так — значит, во-первых, говорить правду, а во-вторых, — говорить правду о целом ряде таких общественных явлений, которые пользуются не только безнаказанностью, но, напротив, составляют именно обыденную, привычную, сегодняшнюю жизнь. «Буржуй» не просто только, с позволения сказать, животное, он — прочно установившиеся формы жизни, против которых мало моего отдельного, личного негодования и против которых я один ничего не сделаю ни с моими широкими взглядами, ни с моим высшим образованием, ни с моим негодованием на несправедливость. Вот и приходится каждому отдельному человеку молча переносить каждую отдельную буржуйную тварь со всеми ее буржуйными делами, терпеть эти дела, таить хорошее про себя, до тех пор, конечно, когда «отдельные» друг от друга ненавистники буржуйного течения перестанут быть отдельными или когда, быть может, само буржуйное течение не исчезнет в каком-нибудь случайном и сильном течении, так же неожиданно для себя, как неожиданно оно родилось на свет.

4

Не знаю, как будет с ним, но знаю, что вот теперь, сидя на этом крыльце, на этом плетеном стуле, и наслаждаясь этим славным южным вечером, я так счастлив, что теперь, покончив с полстаканами, поканчиваю и с возможностью наталкиваться на буржуя, на необходимость терпеливо таить в себе глубокое к нему отвращение. И, боже мой, как мне страстно, как мне жадно хочется поговорить о чем-нибудь живом и услышать опять живое человеческое слово от этого старика-крестьянина, который вон там в углу двора продолжает «тюкать» своим железным инструментом по камню, высекая из него надгробный памятник. Сейчас я пойду к нему и отведу душу…

«Дохнуть некогда»*

— Тоже, чорт бы их побрал, земство называется, самоуправление! Трясись вот тут, на облучке, как калика какая перехожая!.. Все нутро-то выколотит, пока доедешь до волости… Только бы себе в карман хапнуть… дьяволы этакие!

Такие, не вполне резонные, но зато уж вполне сердитые слова говорил судебный пристав Апельсинский, сидя на облучке земской телеги и трясясь на ямах и колдобинах плохой земской дороги, местами покрытой еще не растаявшими пластами льда, местами, напротив, обильной полосами глубокой и жидкой весенней грязи. Пристав Апельсинский потому попал на облучок, что задние места той же самой земской телеги были заняты исправником и мировым судьей; желая вести беседу со своими спутниками, Апельсинский сидел на облучке задом к дороге и благодаря этому не имел возможности принять какой-нибудь предосторожности против неудобства дороги, почему и должен был поминутно прерывать свой разговор сердитыми и негодующими восклицаниями.

— Да осторожнее ты, братец! — вопиял он к ямщику. — Ну что ты гонишь на рытвинах и ухабах?.. Авось успеешь… Вы тут, право, с вашим разиней-земством с ума спятили совсем… Деньги дерут, а в результате — извольте-ка вот поездить этаким манером… Вот! Вот! Ну, брат, ты мне положительно спину переломишь… Это называется земство! Земский тракт! Ах, анафемы!..

Исправник и мировой судья, хотя и не поддерживали гласно мнений своего спутника, но, несомненно, глубоко ему сочувствовали. Судите сами: земство, которое, на памяти у всех, задирало нос против всякой кокарды и навострилось выговаривать слово «администрация» таким тоном, которым прямо вызывало на личное оскорбление, дошло теперь до такого падения и низости, что, поминутно клянча у той же администрации о содействии, о помощи, особливо при «взысканиях», не в силах настолько поддержать свой авторитет в среде плательщиков, чтобы доставить этой самой администрации, единственной добычнице земской копейки в земские сундуки, помощь в самых элементарных вещах: езди, взыскивай, шуми, бранись, неистовствуй — этого земство желает; а вот устроить так, чтобы исправник, мировой, судебный пристав могли ехать каждый по своим делам и на отдельной подводе, — не может! Средств нет! Было прежде шесть троек на земской почте, а теперь только три, — вот и приходится какому-нибудь административному органу иногда по полусуток сидеть на вокзале, ждать другого административного органа, чтобы ехать вместе, хотя у каждого органа своя часть.

Конечно, если бы все три административных органа, восседавших на одной земской подводе, могли и желали вспомнить прошлое этого ныне падшего в их глазах земства, они бы знали, что уже давным-давно само земство предвидело и публично заявляло о неминуемом своем падении, если только вместо простого, но существенно важного для народа дела оно принуждено будет ограничиться канцелярской суетой и вместо «дела» только бумагой, — конечно, повторяю, если бы рассерженные представители администрации помнили все это, они бы не удивились тому, что вместо трех троек им еле-еле удалось получить одну, а вместо «тракта» — ямы и лужи грязи. Но представители администрации не помнили этого; у них и у самих было довольно всяких душевных невзгод, вытекавших также из не вполне успешной, хотя и суетливой деятельности, и вот почему они вполне сочувствовали негодованию Апельсинского, который между тем продолжал свои речи таким образом:

— Езди вот для них день-деньской, как чорт какой-нибудь! Все бока-то переломал, ей-богу, право! И так-то уж, чорт знает, что за должность… получай да получай, а что с них возьмешь? Да и тут-то иной раз трясешься, как бы только господь сохранил в живых… ни дорог, ни мостов… ложись да умирай! Я намедни ездил также вот с исполнительным листом в деревню Незамайку… Так что ж вы думаете? Один день я всего-то и проездил, а чего-чего не натерпелся!.. Из города выехал я, конечно, честь-честью — в вагоне, по железной дороге, во втором классе… Проехал до станции Масловки как следует, по-человечески… Из Масловки тоже не совсем по-свински; положим, что пароходишко еле-еле дышит, сто раз на мель садится в час, ну все ж таки; спросил закусить — подали карту, и на ней написано: «Шато-Бреян»… Ну, давай, какое оно там!.. Все-таки как будто в человеческом обществе… Но вот как пристали к берегу, тут и начало-ось! Сначала повез меня мужик парой в телеге… грязь по ступицу… драл, драл мужик лошадей. «Нет, говорит, надо перепрячь!» Еле-еле добрались до Осиновки, пересел в «беду», в двухколеску; поплелись лесом — то есть сущее божеское наказание! Нашвыряны по болоту бревна на аршин одно от другого, то в яму упадем, то на бревно еле влезем… Бились, бились — три версты пять часов ехали. «Нет, барин, неспособно так-то!» — говорит ямщик. «А как же быть?» — «А уж надыть верхом!» Что тут, делать? Бросили «беду», сели вдвоем на клячу, дули, дули ее и в хвост, и в голову, прошла две версты и стала, хоть убей, ни с места! Ни взад, ни вперед; да и точно: затянулась клячонка… «Как же быть?» — «Уж и не знаю, барин!» Попробовал я пешком, провалился по шею! Как есть в полном смысле слова! Даже портфель с повестками едва не утонул… «Ну вот что, барин, — говорит мужик, — лошаденку надо бросить, пущай отдохнет, а ты уж садись на меня верхом, делать нечего; авось я кое-как да кое-как доволочу твое благородие по пням-то до лесного объездчика, а там, пожалуй, и лошадь добудем…» Ну что вы будете делать? Сел. Взобрался ему на плечи! «Ну-ко, господи, благослови!» У мужика-то палка — прет! С кочки на кочку, раза два оба чубурахнулись кубарем, ну, однако, не дошли! Захрипел мой мужик, шапку снял, мокрый весь… «Нет, говорит, господин, неспособно! Как бы, пожалуй, жила какая не оборвалась; пожалуй, помрешь!..» Нечего делать, слез я с мужика; стояли, стояли в грязи и уж совсем не знали, что делать! Хоть пропадай! Говорю: «Как хочешь, а доставай мне лошадь! Иди в деревню пешком, неси повестку старосте, а я буду здесь ждать!..» А заметьте, вечер, седьмой час; я вспотел, а уж крепко морозит… того и гляди тиф. Ну, пошел мужик. Остался я один в лесу. Жутко! Волки в эту пору стадами шляются. Думал, думал, вскарабкался на дерево, сижу! Да до глухой полночи проторчал на суке-то с портфелью, покуда уж к свету мой мужик приехал на подводе и уж кое-как доплелись до пароходишка… Конечно, я воротился опять по железной дороге. Иной и подумает: «Ишь, разъезжает на бархатных подушках!» А поди-ка, попробуй поездить-то!.. Да хорошо бы, ежели бы толк был, а то толку-то нет! Чего с них возьмешь? Им, незамаевским-то мужикам, и самим есть нечего, чего с них возьмешь? А поди-ка, оставь, не исполни, так ведь корреспонденцию такую отпечатают — любо-два… Дохнуть некогда, а из-за чего бьешься, сам чорт не разберет! Ведь вот я чуть было в лесу не умер, ведь волки налетели бы стаей, так костей бы не осталось, а иди, тащи бумагу за тридевять земель. Кулачишка какой-то, изволите видеть, взыскивает с них тринадцать с полтиной за сено; сено, вишь, у него растащили, у негодяя… Да кабы у меня не хозяйство, так я бы сам его, анафему, в тюрьму бы заточил… Я его знаю, что это за живодер… А вот между тем сидишь на дереве, трясешься, что волки слопают… Я ведь тоже не палач какой-нибудь, понимаю, что нечего им есть, неурожай, а поди-ка!..