И вот он «допивает» остатки своего благосостояния, отнимая у детей и семьи, уже знающей, что ей надобно теперь полагаться только на свой неусыпный труд, по возможности большую часть заработка на пропой. По лицу его, кое-где носившему следы царапин и синяков, видно было, что старик роспился, ослаб, размяк и вообще держится на свете только выпивкой.
— Как же это ты с отцом-то так жестоко поступаешь? — сказал я мальчишке с укоризной. — А?
— Не безобразничай!
— Но ведь все-таки, — говорю, — он ведь отец тебе?
— Отец, — а безобразничать не дозволим. Мы и так все, вся семья из-за него почитай что раздеты, разуты, а гоняем день и ночь, скоро скотина без ног останется. Как же он может наши трудовые деньги пропивать? Вот и получи!
— Кто это ему глаз-то разбил?
— Да он сам разбил-то! Мы только, всем семейством, связали его…
— Это отца-то? Всей семьей?
— А чего ж? Почитай бога! Держи себя аккуратно!
— Ну, — говорю, — брат, кажется, что БЫ поступаете вполне бессовестно! Как же так не уладить с отцом как-нибудь по-другому? Что же это такое? Ведь он отец!
И, признаюсь, я неожиданно впал в нравоучительный тон и стал развивать мальчишке самые гуманные теории.
Говорили и о Христе, и о терпении, и о преклонной старости, которую надобно чтить, уважать, к которой надобно снисходить. Говорил, что вообще необходимо любить ближнего своего, яко сам себя… И так далее. Он слушал меня чрезвычайно внимательно, ехал тихо, и вдруг я услыхал, что он плачет, просто «ревнем ревет», как говорят о таких слезах.
— Что это ты? — спрашиваю. — Что с тобой?
— Ты думаешь, мне сладко этак-то делать? Нешто бы я посмел, ежели бы всех не жалел?.. Погляди-кось, какое семейство-то, всем пить-есть надо… Маменька и совсем, того гляди, исчахнет; а он сам ее еще бьет.
И рыдает-рыдает.
— У меня вся душа изныла от тоски… Жаль мне и братьев и сестер… А иной раз совсем осатанеешь… Знаю я грех-то мой!
Он был в таком отчаянии, что я решительно растерялся и не знал, что сказать ему в утешение.
— Отдай деньги-то маменьке! — всхлипывая, прошептал он и остановил лошадей.
Около разоренного большого двора с развалившимися воротами стояла сгорбленная старушка, в глазах которой можно было все-таки видеть, что и она на своем веку попила-поела всласть! Отдав ей деньги («Уж все, батюшка, полностию, все!»), мы поехали своей дорогой, и мальчишка продолжал тосковать.
«Не думайте, что я какой-нибудь особенный любитель непочтения к родителям, — но мальчишка был для меня крайне симпатичен: как хотите, а какой-то голоногий мальчишка, отстаивающий какие-то права, обороняющий мать, как обиженную и терпящую неправду, и во имя справедливости не сомневающийся идти против отца… Все это весьма привлекательно! Очевидно, и сердце есть в мальчонке, и энергия, и чувство справедливости, и просто чувство и впечатлительность — плачет ведь! и сознает — „нехорошо, несправедливо, а нельзя!“
— Умеешь грамоте-то?
— Ничего не умею… Один острожный сидел за подделку чего-то в остроге; когда выпустили, пожил у нас. Ну, поучил меня по словечку… Я было и понимать стал, да острожный-то ушел, я и стал забывать. Хороший человек был острожный-то! добрый!
— А хочешь учиться-то?
— Я страсть какой охотник до ученья!
— Так чего же ты в какую-нибудь школу не ходишь?
— Да нешто при нашем деле можно? Теперь вот доставлю вас на станцию, — лошадей надо покормить, попоить. Приедем по ночи. Потом в оборотку конец сделал, а домой приехал — опять заказ готов, — опять гнать. Да ежели бы и свободное время вышло, так и то не на ученье оно, — какая жизнь-то у нас идет! Глаза бы не глядели. Только что маменьку жалко покинуть…
Грустно, ужасно грустно стало мне за мальчишку.
Сколько на Руси погибает таких талантливых головок, думал я Кто поможет им? Не буду ли и я святотатцем, если попущу пропасть и сгинуть этому хорошему сердцу и хоть юному, но, быть может, большому, потому что искреннему, уму?
Я сказал ему:
— Знаешь, где живет моя сестра? откуда мы ехали?
— Как не знать.
— Ну, так через месяц заходи к ней, — я пришлю тебе книг, ты учись. Денег она тебе тоже даст немного, — учись, если возможно, — а потом как-нибудь справимся…
— Да, кабы родитель помер. Так у нас бы был порядок… А то нешто можно!..
— Ну, уж смерти родителя ты не дожидайся… Это будет, как угодно богу!
— Само собой… Ишь он пьет-пьет, все не напьется…
— Ну, уж это делать нечего. Надо терпеть. Ты, вместо того чтобы вот смерти ждать родителя да синяки ему ставить, ушел бы на чердак или куда-нибудь… и учись…
Ну, словом, о просвещении… в самых по возможности очаровывающих этаких чертах, В заключение обещал давать три целковых в месяц.
Задумался мальчишка… Долго думал, потом весело тряхнул волосами и весело произнес:
— Кабы грамоте-то научиться, пуще всего в писаря, ежели… Выгодное дело…
Признаюсь, покоробило меня это слово. И уже тогда я подумал не в хорошую сторону о просвещении-то вообще.
Не утерпел и сказал ему:
— Ну, уж этого я, друг любезный, не ожидал от тебя…
Ты знаешь, отчего писарь-то богат?
— Известно знаю, — доход.
— А справедливо это простой бедный народ-то обманывать? А ты еще о справедливости-то толковал!
И тут я опять — и в этом направлении стал внушать ему и сказал, что просвещение нужно вовсе не для дохода, а для того, чтобы делать ближним добро. Словом, поддерживал в нем уважение к книге, потому что не знал, что придумать для малого в практическом отношении. Думал я было перетащить его в Москву, в ремесленное училище, да не знал еще, будут ли средства. Все-таки, приехав на станцию, я вновь повторил ему, что книги ему пришлю и по три рубля давать буду; адрес его записал и втайне решился сделать для него все, что только возможно».
Едва Федор Петрович договорил последнее слово, как лицо его, в первый раз за весь вечер, омрачилось какою-то тяжкой думой. Он как бы растерялся, но, помедля и посообразив, вдруг как-то подбодрился и со взглядом, которого тоже никто из знакомых Федора Петровича прежде не замечал, потому что никогда никто не видывал в его глазах той черты хитрости, которая промелькнула именно только в этот вечер, довольно бодро сказал:
— Вот в этом-то и заключается самая суть!
Слушатели почувствовали, что Федор Петрович опять стремится запутаться в обобщении, так как он начал уже пускать в ход все те жесты и приспособления, к которым прибегал в минуту невозможности разобраться с своими мыслями.
— Именно, — на эту-то суть и следует обратить внимание. Утверждают — «просвещение»? Но вот мы видим талантливого мальчика, крестьянина, у которого есть и ум, и сердце, и чувствительность, и прямота, и бойкость — все дары природы, — но вместе с тем заметили ли вы, как он, когда шла речь о грамоте, вдруг произнес: «в писаря бы»…
Следовательно, в мальчонке, наряду с его прекрасными качествами, были и дурные задатки… Это уж среда! И таким образом будет легко понять, почему талантливый мальчик в настоящее время превратился в совершеннейшего кулака и первейшего местного воротилу!
— И это благодаря твоему просвещенному содействию?..
Федор Петрович, несомненно, был испуган этим вопросом до последней степени, но хитрость, уж однажды мелькнувшая в его глазах, на этот раз с полною ясностию обнаружилась не только в глазах, но и во всем его существе. Он так искусно притворился, будто не слыхал испугавшего его вопроса, и с явным желанием зажать рот вопрошателей немедленно же приступил к изображению талантливого мальчика в его настоящем виде:
— Теперь его все знают и в городе и в деревнях. Исправник говорит: «Вот истинно народный ум!» Протопоп говорит: «Истинное чадо церкви!» Хвалят почмейстер и даже воинский начальник. Таким образом, когда я, года два назад, опять заехал к сестре и пожелал его видеть, так мне показал дорогу к нему первый встречный.
Егор Иванович предстал передо мной в новенькой русской чуйке, в скрипучих сапогах, посреди нового двухэтажного постоялого двора, нижний этаж которого занимали новенькие лавки. Взгляд его был так же быстр, но уже холоден, хотя в улыбке было еще что-то мягкое. Он говорил не так, как говорит грубый кулак-хозяин, любящий выйти на крыльцо и орать на весь двор, утешаясь тем, что «все мне подвержено», — а вежливо, прилично, но с непоколебимой уверенностию. Все у него в доме ходило по струне. Это я заметил с одного взгляда.