Изменить стиль страницы

Что я не уживусь с опекуном, когда он женится на моей теперешней жене, — это было ясно; он начнет все по-своему и прогонит меня. Что он поведет детей иначе — это также было ясно. Ясно было, что он их забросит вместе с матерью; что деревня, мужики будут разоряемы свободной рукой — также не подлежало сомнению. Как тут быть?

Добрые семена, посеянные в сердцах моих ребят, он непременно будет «искоренять», он будет им отцом, перед которым «не смей пикнуть», он «пристроит их к месту» и покорит непокорных… Представьте себе, что может сделать такой волк с детьми, что он сделает с мужиками, с деревней, сделавшись «полным» хозяином?

И опять мне представился случай уйти; теперь уж я бы мог уйти с полным сознанием моей невинности: я не мог давать ложной клятвы в любви… Не правда ли, как честно и благородно! А честно оставлять на съедение трех честных людей, честно обрывать начавшее пробуждаться в них сознание любви к ближнему? Честно покидать этого ближнего, для которого на моих руках растут три добрые существа? Подумайте!

Я подумал и женился. Чего мне это стоило и как случилось — я в подробности рассказывать не буду. Я женился с тем, чтобы самому быть опекуном (теперь я уж добился этого) и также быть полным хозяином в тех добрых отношениях, которые установились между мною, детьми и деревней… Но могильный холод оковал мою душу… Я зарезал себя, и меня теперь нет на свете… Когда я стоял под венцом и когда услыхал слова «расстоящая соединивый», я думал о соединении не себя с моей женой, людей видимо «расстоящих» друг от друга, а о чем-то другом — и радовался умом, хотя сам был мертв и даже зяб от внутреннего холода… Я радовался тому, что, умирая, соединяю «расстоящая» — моих ребят и деревню, в общей симпатии друг к другу, в сознании общего труда, общей жизни… В самом деле — зачем им быть «расстоящими»? Разве это справедливо? Разве не в этом вся неправда, все зло?

А ведь они были бы «расстоящими», если б я не зарезал самого себя… Теперь этого не будет… Вот этим сознанием и живу я, и радуюсь, и веселюсь всякий раз, когда только представлю себе, сколько было бы сделано зла, если бы я пожалел самого себя…

Не велика беда, что меня нет в живых, — зато сколько растет живого, хорошего на моей могиле…

Однако, бога ради, бога ради, пишите…

Ваш…

P. S. Делаю небольшую приписку о том, каким образом пошли наши дела, когда стал опекуном я. На другой же день моего вступления в должность — имение перестало давать доход. Совершенно перестало. С Ивана Абрамова следует получить оброку 32 р., но у Ивана Абрамова всего-навсего 1 р. денег, и он должен лавочнику 8 с полтиной, а ресурсов на уплату того и другого — корова и телушка. Точно так же во всех дворах… Вместо 5 тысяч рублей, которые в течение одного года сумел «извлечь» прежний опекун, мы теперь получаем рублей 15 в месяц, и то когда 1 р., когда полтинник… Однажды я целый вечер шлепал по грязи, просил во всех дворах тридцать копеек — «нету!» говорят. Так и воротился ни с чем… Вообще я вижу, что «хорошая доходность» имений находится в прямой связи со строгостью. Чтобы был доход, необходимо ежеминутно кому-нибудь и об чем-нибудь «жаловаться». Хорошо также и судиться — тогда урожаи получаются сам-100. Но все это, к сожалению, нам с ребятами «не подходит». Таким образом, видя невозможность, и притом самую полную, получать какие-нибудь мало-мальски определенные доходы, мы уже не фантазируем ни об адвокатуре, ни о замужестве с министром.

Мы не можем уже и мечтать о гимназии — нет денег! Волей-неволей приходится выбирать профессии попроще.»

V

— «Не выдержит!» — решил я, дочитав письмо до конца, а спустя несколько дней написал «иностранцу» ответ, в котором старался доказать всю трудность и, с моей точки зрения, бесполезность жертвы, взятой им на себя. Я изложил эту мысль по возможности в самых мягких, не обидных выражениях, так как не мог не слышать, читая второе письмо, что «иностранцу» моему крепко трудно, крепко больно… Мне не хотелось делать ему еще больней. Я рассчитывал только дать ему возможность прийти в себя, очувствоваться, посмотреть на вещи здраво. Доказательства бесполезности единичных жертв, приводимые мною, были всё больше аллегорические: необходимо изменить порядки, а с ними изменятся и люди; изменять людей, не изменяя порядков, все равно что на каменистой почве сеять рожь, и т. д. Бесплодность «иностранцевой» жертвы была, доказана самым явственным образом, и в конце концов я рекомендовал ему, предварительно расхвалив его душу, его сердце, — отдать себя общественному делу.

Ответа на письмо я не получил… Теперь я знаю, что «иностранец» ожидал от меня не такого письма, не такой поддержки. Теперь я знаю, что он «в самом деле» не мог разорвать естественно возникавших в его сердце связей и привязанностей именно потому, что он был живой человек. Тогда же мне казалось, что он просто запутался, «втюрился», так как я сам не понимал еще достаточно того, что лично мне присущая легкость жертвовать «мелкими» интересами людей, с которыми сталкивает меня судьба, во имя интересов общих — есть несовершенство, неразработанность моей нервной системы, моего человеческого достоинства, а вовсе не признак высшего развития, высшего порядка моих убеждений… Я охотно бы облагодетельствовал весь род человеческий, но только под условием, чтобы он беспрекословно повиновался моим повелениям, чтобы он не пикнул, не стал со мной торговаться, желать чего-нибудь такого, что я считаю вздором… Вся русская история научила меня ни во что не ставить отдельную личность и ее мелкие человеческие интересы. Во мне самом та же история воспитала и отсутствие уважения к самому себе с моими «ничтожными» интересами и отсутствие не только уважения, но даже терпимости к тому же в других; мы привыкли сливаться в плотную массу обыкновенно разрозненных, бессодержательных атомов — только в какой-нибудь посторонней, не от нас пришедшей заботе, вроде ига, вроде войны, голода и т. д. Но как только такая подавляющая, со стороны нахлынувшая тяжесть событий переставала давить нас, переставала возбуждать в нас деятельность ума и сердца, как только мы оставались «сами по себе» — прекращался всякий интерес жить на свете, наставала пустота, тоска, самогрызение и нетерпеливое ожидание вновь какого-нибудь удара, какой-нибудь беды, тяжести, чтобы чувствовать, что, свергая ее, живешь… У таких людей, как я, еще нет нравов, нет разработки своей личности… А между тем время все более и более идет к «человеческому образу жизни», все более требует, чтобы человек-то был хорош, чтобы личность-то берущегося за дело человека была хороша… Увы!.. подобных личностей оказывается покуда вовсе не такое количество, какое бы требовалось даже в самых скромных размерах. Откуда они возьмутся — я не знаю; но знаю наверное, что мое личное несовершенство (подобное такому же несовершенству множества моих двойников) было причиною того, что мы, начав за здравие, всеобщее здравие, кончали упокоем собственным своим в банках, в железнодорожных правлениях и во всякого рода учреждениях, приносящих пользу… только уж не знаю кому?

«Иностранец» был не таков, и он «выдержал» вопреки твердой уверенности моей в противном. Я и мемуары-то эти принялся писать именно потому только, что «иностранец» «выдержал» и заставил меня задуматься и о нем и о себе… Убедило меня в этом третье письмо «иностранца», полученное мною уже здесь, в г. N, на месте нового моего служения отечеству, или, вернее, наживающему деньгу купечеству.

Несколько дней назад, возвратясь из «должности» домой, я нашел коротенькую записочку на серой бумаге:

«Наш деревенский мужик, бывающий по делам в вашем банке, сообщил мне вашу фамилию, говорит: „служит“. Вы ли тот самый (следует мое имя, отечество и фамилия), с которым мы когда-то жили, помните, на Живодерке? Если вы, то я очень, очень этому рад и счастлив… Как нам повидаться? В городе я бываю редко. Не приедете ли в свободный денек — посмотреть на наше житье-бытье?.. Надоест ведь сидеть в банке-то… А до нашего обиталища близко — третья станция, и от станции семь верст, деревня Залесье…

Ваш N. N.».