Изменить стиль страницы

— Почему же вы так думаете, Мавра Максимовна? Ведь вот и у нас книжки.

— То у вас. Ваша служба такой. Вы студенты. А его служба: работал бы на заводе, жалование хорошее получал… Пришел домой, выспался… Как другие из ихнего брата. Ну, правда: пьют они, заводские все, шибко. Ругаются, дерутся…

— Вот видите. Разве это лучше книжек?

— Поди ты… Да… Читала все… Товарищей таких же нашел. Придут, начнут читать. Потом спорить, кричать… «Что вы, я им говорю, кричите все вдруг? Нехорошо это. Еще драка выйдет…» Смеются… «Не выйдет у нас драка… Мы это об том, чтобы всем жить в согласии… И чтобы, говорит, не было богатых и бедных. Всех, говорит, надо поравнять…» — «Эко! я ей говорю: умные вы. Как же вы поравняете? Это вот у моего Цывенка есть шуба хорошая. В ланбарте по случаю куплена, а все три красных отдана. Легкое дело! А у тебя вон пальтишка, ветром подбитая. Ты у моего Цывенка шубу-то и отнимешь?..» — «Зачем, говорит, отнимать, когда у всех шубы будут… Кому надо — бери…» — «Откуль возьмете вы?» — «На казенный счет, говорит…» — «Да вы, я говорю, сейчас все растащите…»

Она заливается таким веселым смехом, что на щеках у нее проступают ямки, и все грузное тело ходит ходуном…

— Ну а он что же? — спрашиваю я, глубоко заинтересованный простодушным рассказом.

— Да что ж она… Ничего не понимает, как все одно ребенок… «Когда все будет обчее, говорит, никто воровать не станет. Зачем свое воровать?..» Вот видишь ты: свое! А откуль оно свое-то возьмется у вас?.. Читала, читала и дочитался…

Она понижает голос и говорит с выражением наивного испуга:

— Взяли его на заводе… Домой зайти не дозволили. Пришли сюда, на квартиру. Испугался я до смерти. Цывенко на службу ушла. Одна я… Рылись, рылись, все в книжки смотрели… Одежа, брюки, сапоги двое — это им не надо, а все книжки смотрел… Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего: поди, Цывенко, опроси… Потом уж сама не рада…

— Что же — сказали?

— Что вы, говорят, господин Цывенко… верный слуга, а об таких людях интересуетесь… Такого человека надо в каменный столб замуровать, раз в неделю спрашивать: живой ли еще… Вот, Каролин Иванович, за книжки-то что бывает…

Этот простодушный рассказ произвел на меня яркое впечатление. Я, конечно, знал кое-что об учениях утопистов, но отрывочно и неточно. Формулы Фурье и Сен-Симона были только формулы, которые я путал в памяти. Но вот здесь, в этой самой комнате, жил простой рабочий, который обсуждал эти же вопросы с такими же простыми рабочими. Значит, это не в одних книжках.

Мавра Максимовна смеется по глупости, а в сущности, неведомый рабочий-философ прав. Это так просто: если бы сделать все богатства общими, конечно, никто бы воровать не стал… И эти вопросы обсуждаются уже даже в среде рабочих…

Я, конечно, не верил, что его замуровали живьем… Сослали куда-нибудь… Ну что ж… Где-нибудь в ссылке он, может быть, в эту самую минуту обсуждает те же вопросы… Как жаль, что я не застал его здесь…

Но — все это еще впереди, и мне предстоит еще много подобных встреч… Ведь я — в Петербурге!

Часть вторая

Студенческие годы

I. Богема

Читатель уже, вероятно, заметил из предыдущего, что мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов. Жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, «не настоящим». Зато все имевшее отношение к миру, освещаемому литературой, облекалось в его глазах несколько фантастическим и потому заманчивым светом.

Розовый туман продолжал заволакивать мои первые петербургские впечатления. Мне здесь нравилось все — даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому… Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода… Это ведь тоже встречается в описаниях студенческой жизни, а я глядел на жизнь сквозь призму литературы.

Читатель помнит, вероятно, эффектную фигуру Теодора Негри, артиста-декламатора, который на пути к Петербургу сумел отчеканить фразу: «Что делают?.. грра-бят!» — так выразительно и сильно, что кошелек моего современника сразу значительно облегчился в его пользу. Этот эпизод явился как бы некоторым предзнаменованием: реальная жизнь по-своему отвечала на мои литературные представления о ней, и мне, конечно, предстояли разочарования…

Наша маленькая компания, поселившаяся в мансарде № 4 по Малому Царскосельскому проспекту, составилась окончательно из трех человек: я, Гриневецкий и Веселитский. Прежний их сожитель, Никулин, счел более благоразумным от нас отделиться, продолжая, впрочем, часто посещать наш чердачок, а мы втроем составили нечто вроде дружеской артели «нищих студентов».

В отношении занятий вначале мы с Гриневецким были одушевлены самыми лучшими намерениями и усердно посещали лекции. Во мне что-то дрогнуло, когда на кафедре перед огромной затихшей аудиторией, среди которой затерялась и моя скромная фигура, появился в первый раз человек в черном сюртуке. «Профессор, профессор…» Это был Макаров, читавший начертательную геометрию. Небольшая сухощавая фигура, с тонким нервным лицом и сосредоточенным взглядом. Читал он стоя, к доске подходил лишь в случаях, когда требовался более или менее сложный чертеж. По большей части он довольствовался движением рук в пространстве. Большим и указательным пальцем левой руки он держал как бы крепко зажатую «математическую точку», а правой проводил от нее мысленные линии, проектируя их на воображаемые плоскости. О нем говорили, будто он вымерил циркулем фигуру своей жены и «по эпюрам» скроил ей бальное платье, которое первые петербургские портные признали образцовым произведением. Этот анекдот меня заинтересовал. Если, думал я, посредством этих проекций и вычислений можно воссоздать такую тонкую вещь, как изящная фигура прекрасной женщины, то, очевидно, математические науки не так уж сухи и отвлеченны, как казались мне в гимназии, и я жадно следил за тонкими пальцами Макарова и за полетами воображаемой точки. Казалось, я вижу в воздухе даже ее следы, как тончайшие паутинки…

Уже из этого читатель может заключить, что «технология» не была моим призванием. Чистая математика давалась мне с трудом, и мне приходилось принуждать себя к вниманию. Зато с истинным увлечением я посещал чертежную… Здесь, рядом со мною, на том же столе положил свою доску юноша в сером пальто с черными пуговицами, которого я сразу невзлюбил за то, что он показался мне моим собственным отражением — такой же волосатый, и такой же, казалось мне, малоинтересный. Обнаружилась еще одна черта сходства; оба мы чертили усердно, быстро и красиво, и к обоим с одинаковым удовольствием подходил благообразный седой преподаватель черчения.

Как бы то ни было, пока все нравилось мне и в институте, и на нашем чердаке, и я долго мирился даже с голоданием. День мы с Гриневецким начинали лекциями, добросовестно следя и записывая. На второй и третьей перемене мы сходили в швейцарскую, куда к этому времени приносили почту. Мелькала слабая надежда: нет ли кому повестки? Но швейцар, толстый и равнодушный, произносил неизменно:

— Вам, господин Гриневецкий, ничего… И вам то-же-с…

— Может, Веселитскому?

— Тоже ничего-с.

Гриневецкий вздыхал, шел в раздевальную и с задумчивым видом натягивал пальто. Забота о дневном пропитании как-то просто, точно по уговору, легла на его плечи. У него были обширные знакомства в известной части студенчества. Все это был народ несколько беспечный относительно науки и собственного будущего, сменявший хронические голодовки широким размахом хоть раз в месяц, при получении из дому денег. Многих из этих «отличных малых» не знали в лицо институтские швейцары, но зато любой маркер в пределах Семеновского и Измайловского полков мог дать точнейшие сведения, кто из них, где и с кем кутит в данное время.