Изменить стиль страницы

Я не стану много распространяться о народничестве… Теперь нетрудно подвести итоги и той моральной правде, которую, впрочем, многие склонны теперь отрицать, и ошибкам этого направления. Среди последних, конечно, главнейшая — это наивное представление о «народе» (под этим словом в то время еще разумели преимущественно крестьянство), о его потенциальной, так сказать, мудрости, которая дремлет в его сознании и ждет только окончательной формулы, чтобы проявлять себя и скристаллизовать по своему подобию всю жизнь…

Представление о «народе» со времени освобождения занимало огромное место в настроении всего русского общества. Он как туча лежал на нашем горизонте, в него вглядывались, старались уловить формы, роившиеся в этой туманной громаде, разглядеть или угадать их. При этом разные направления видели разное, но все вглядывались с интересом и тревогой и все апеллировали к «народной мудрости». Не говоря о славянофилах, в системе которых народ занимал такое огромное место, но даже Катков и консерваторы указывали на «мудрость народа», который, по их мнению, вполне сознательно поддерживает устои существующего строя… Для Достоевского народ был «богоносец», а Иван Аксаков еще в восьмидесятых годах любил в своей газете прибегать по разным поводам к речениям «русских мужичков», хотя бы эти «мужички» были, в сущности, толстосумы из крестьян, давно и с большим успехом перешедшие в купеческое звание. Это все равно. Уже самое происхождение из народа давало своего рода патент на обладание истинно народной мудростью. В одном рассказе Златовратского («Золотые сердца») выведен интеллигент из крестьян, медик Башкирцев. Он говорит почти нечленораздельно, но все чувствуют, что он знает что-то не известное мятущимся интеллигентам; и когда заговорит в нужную минуту, то скажет какое-то новое настоящее слово.

Невольно напрашивается сближение между этим героем довольно слабой народнической повести и Каратаевым из «Войны и мира», одного из величайших произведений русской литературы. Каратаев тоже не может связать правильного предложения, но его краткие изречения Пьер Безухов вспоминает всю жизнь, стараясь истолковать их в каком-то таинственном и почти мистическом смысле. Это же отношение к каратаевщине, несомненно, было присуще и самому Толстому, а с ним чуть не всем русским критикам, касавшимся «Войны и мира».

Вот почему система революционного народничества так быстро и всецело овладела умами нашего поколения. В социальной жизни есть свои предчувствия. Туча действительно лежала на горизонте нашей жизни с самого освобождения. Она еще не шевелилась. В ней одно время не видно было даже зарниц и не слышно даже отдаленных раскатов, но загадочная тень уже ложилась на все предметы еще светящейся и сверкающей жизни, и взгляды невольно обращались в ее сторону. Молодежь, наиболее впечатлительная и чуткая часть общества, сделала свои выводы.

Социальная несправедливость была фактом, бьющим в глаза. От нее наиболее страдают те, кто наиболее тяжко трудится. И все, без различия направлений, признают, что в этих же массах зреет, или уже созрело, какое-то слово, которое разрешает все сомнения.

Вот что тогда было широко разлито в сознании всего русского общества и из чего наше поколение — в семидесятых годах подходившее к своему жизненному распутью — сделало только наиболее последовательные и наиболее честные выводы. Если общая посылка правильна, то вывод действительно ясен: нужно «отрешиться от старого мира», нужно «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови», уходить туда, где «работают грубые руки» и где, кроме того, зреет какая-то формула новой жизни.

Это было наивно? Да, но эту наивность разделяли наименее романтические представители русского культурного общества того времени. Часть литературы легальной и вся нелегальная сделала из этого логические, нравственно наиболее честные выводы. А молодежь внесла присущий ей энтузиазм. И вот «революционное народничество» готово. Старик Лавров и совсем еще молодой Михайловский нашли для этого настроения ясные формулы. «О, если бы я мог, — писал в семидесятых годах Михайловский, — утонуть, расплыться в этой серой, грубой массе народа, утонуть бесповоротно, но сохранив тот светоч истины и идеала, какой мне удалось добыть насчет того же народа… О, если бы и вы все, читатели, пришли к такому же решению, в особенности те, у кого светоч горит ярче моего… Какая бы это вышла иллюминация и какой великий исторический праздник она отметила бы собою. Нет равного ему в истории…»

В этой пламенной тираде — все настроение того поколения и вся теория «хождения в народ», которую «Отечественные записки» проводили в легальной литературе, а «Вперед» приносил нелегальными путями из-за границы. Через некоторое время я весь был захвачен последовательностью, стройностью этой программы, которая вносила порядок во все жизненные и литературные мои впечатления. Народничество внесло в наше поколение то, чего недоставало «мыслящим реалистам» предыдущего: оно вносило веру не в одни формулы, не в одни отвлеченности. Оно давало стремлениям некоторую широкую, жизненную основу.

В Москве и в академии собирались теперь кружки, горячо обсуждавшие лавровскую программу. В это же время я увлекся статьями Михайловского и пропагандировал их между товарищами, указывая на прямую непосредственную связь его мыслей с тем, что мы обсуждали только на тайных сходках… Теперь я нашел то, чего напрасно искал в Петербурге: в наших тайных собраниях мы дружески и просто говорили о том, как нам жить честно и что надо делать. Я уже не искал настоящего «идеального студента». Этот неуловимый образ заменился более широким и более заманчивым образом великого, таинственного в своей мудрости народа, предмета новых исканий и, может быть, новых иллюзий… Наряду с этим я нашел многое, чего искал ранее в студенческой среде, только пришло оно проще и по-иному.

VI. Гортынский

Мне вспоминается, между прочим, один случай. В то время я был библиотекарем, и у меня в номере так называемых казенных номеров в широком шкафу помещалась вся наша нелегальная библиотека. Однажды ко мне пришел студент одного из младших классов, Гортынский, и спросил какую-то книгу славянофильского направления, кажется Страхова. Выдавая ее, я не удержался от замечания, что эта книга «односторонняя». «Вот затем я и беру ее, чтобы не быть односторонним», — ответил он.

Я с любопытством посмотрел на него. Он был одет с каким-то странным щегольством, в новенькой кургузой тужурке. Усы у него были подвиты в концах, держался он с почти военной выправкой и вообще по наружности мне не понравился. На щеках горел подозрительный румянец.

Когда я сказал Григорьеву о его замечании, тот заинтересовался, а через некоторое время, вернувшись из Москвы, рассказал мне эпизод, который, как это бывает порой, сразу запал в мою память как нечто важное и определяющее.

На небольшой сходке в частной квартире обсуждались нравственные вопросы в связи с растущим революционным настроением. Поставили вопрос, может ли цель оправдывать средства. По этому поводу говорилось тогда много, в том числе много пустяков, но это все-таки не было пустым разговором. Между прочим, в тот раз кто-то поставил вопрос конкретно: предстоит, скажем, украсть «для дела». Можно это или нельзя? Сразу общее настроение выразилось ясно: красть для доброго дела не следует, даже с утилитарной точки зрения. Кража раскроется, и тому самому делу, для которого она предпринята, будет нанесен огромный нравственный удар. Один из присутствовавших, человек последовательный, привыкший додумываться до конца, тотчас же постарался лишить собеседников этого легкого аргумента. Допустим, что кража никогда не откроется, и в этом существует полная уверенность. Например, слабоумный Плюшкин, не знающий счета собственным деньгам, раскидал на столе свои сокровища при внуке, которому вполне доверяет. Он выходит на время из комнаты, и внуку, настроенному радикально, представляется дилемма: взять для дела, которому как раз в это время нужны деньги до зарезу, — или воздержаться… Дед даже не узнает о пропаже. Никто не страдает. А для дела так нужно!