Пастернак — чара.
Маяковский — явь, белейший свет белого дня.
Но основная причина нашего первичного непонимания Пастернака — в нас. Мы природу слишком очеловечиваем, поэтому вначале, пока еще не заснули, в Пастернаке ничего не узнаем. Между вещью и нами — наше (вернее, чужое) представление о ней, наша застилающая вещь привычка, наш, то есть чужой, то есть дурной опыт с вещью, все общие места литературы и опыта. Между нами и вещью наша слепость, наш порочный, порченый глаз.
Между Пастернаком и предметом — ничего, оттого его дождь — слишком близок, больше бьет нас, чем тот из тучи, к которому мы привыкли. Мы дождя со страницы не ждали, мы ждали стихов о дожде. Поэтому мы говорим: «Это не дождь!» и «Это не стихи!» Дождь забарабанил прямо по нас:
Природа явила себя через самое беззащитное, лунатическое, медиумическое существо — Пастернака.
Пастернак неисчерпаем. Каждая вещь в его руке, вместе с его рукой, из его руки уходит в бесконечность — и мы с нею — за нею. Пастернак только Invitation au voyage[26] — самораскрытия и мирораскрытия, только отправной пункт: то, откуда. Наш отчал. Ровно столько места, чтобы — сняться. На Пастернаке мы не замедливаем, мы медлим над Пастернаком. Над пастернаковской строкой густейшая и тройная аура — пастернаковских, читательских и самой вещи — возможностей. Пастернак сбывается над строкою. Чтение Пастернака надстрочное, — параллельное и перпендикулярное. Меньше читаешь, чем глядишь (думаешь, идешь) от. Наводящее. Заводящее. Можно сказать, что Пастернака читатель пишет сам.
Пастернак неисчерпаем.
Маяковский — исчерпывает. Неисчерпаема только его сила, с которой он так исчерпывает предмет. Сила, готовая, как земля, каждый раз все заново, каждый раз — раз навсегда.
За порогом стихов Маяковского — ничего: только действие. Единственный выход из его стихов — выход в действие. Его стихи нас из стихов выталкивают, как белый день с постели сна. Он именно тот белый день, не терпящий ничего скрытого. — Die Sonne bringt es an den Tag![27] Посмотрите на его тени — разве это не ножом отрезанные, ограниченные тени полдня, на которые нельзя не наступить ногой. Пастернак: неисчерпаемость (неотграниченность) ночи.
Над строками Маяковского — ничего, предмет весь в его строке, он весь в своей строке, как гвоздь весь ушел в доску: мы же уже непосредственно у дела и с молотком в руках.
От Пастернака думается.
От Маяковского делается.
После Маяковского ничего не остается сказать.
После Пастернака — всё.
И, в каком-то последнем, конечном счете:
«Мне борьба мешала быть поэтом» — Пастернак.
«Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский.
Ибо упор Пастернака в поэте.
Ибо упор Маяковского в бойце.
«Певец в стане русских воинов» — вот Пастернак в российской современности.
Боец в стане мировых певцов — вот Маяковский в поэтической современности.
И — кто знает — куда бы дошел, до какой глубины бы дошел Пастернак, если бы не невольная, тоже медиумическая, привлеченность общественностью: данным часом России, века, истории. Отдавая все должное Пятому Году — гению Пастернака во образе Пятого Года, — не могу не сказать, что Шмидт и без Пастернака остался бы Шмидтом, Пастернак и без Шмидта остался бы Пастернаком, а с чем-нибудь иным чем Шмидт, с чем-нибудь неназванным оказался бы — дальше.
Если час для поэтической карьеры — внешнего прохождения и дохождения поэта — ныне в России благоприятный, то для поэтической одинокой дороги он неблагоприятен. События питают, но они же и мешают, и, в случае лирического поэта, больше мешают, чем питают. События питают пустого (незаполненного, опустошенного, временно пустующего), переполненному они — мешают. События питают Маяковского, у которого была только одна полнота — сил. События питают только бойца. У поэта — свои события, свое самособытие поэта. Оно в Пастернаке если не нарушено, то отклонено, заслонено, отведено. Тот же отвод рек. Видоизменение русл.
Пастернак, по благородству сущности, сам свои пороги упразднил — поскольку мог. Пастернак, в полной добросовестности, — старается не впасть в Каспийское море.
Может быть, может быть. Но — жаль Неясыти. И той Волги — жаль.
«Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский. Да, ибо есть борьба более непосредственная, чем словом, — телом! — и более действенная, чем словом, — делом, общее дело рядовой борьбы. А Маяковский никогда не стоял рядовым. Его дар его от всех его собойцов — товарищей — отъединил, от всякого, кроме разговорного, дела отставил. Маяковскому, этому самому прямому из бойцов, пришлось драться иносказательно, этому самому боевому из бойцов — биться окольно. И сколько ни заявляй Маяковский: «Я — это все! Я — это мы!» — он все-таки одинокий товарищ, неравный ровня, атаман — ватаги, которой нет, или настоящий атаман которой — другой. Вот стихи рабочего:
Это стихи — не Маяковскому. Они тому, кто, по слуху народной славы выписав себе полное собрание сочинений Маяковского, прочел две страницы и навсегда отложил, сказав: «А все-таки Пушкин — лучше писал!»
А я скажу, что без Маяковского русская революция бы сильно потеряла, так же как сам Маяковский — без Революции.
А Пастернак бы себе рос и рос…
Если у нас из стихов Маяковского один выход — в действие, то у самого Маяковского из всей его действенности был один выход — в стихи. Отсюда и их ошеломляющая физика, их подчас подавляющая мускульность, их физическая ударность. Всему бойцу пришлось втесниться в строки. Отсюда и рваные размеры. Стих от Маяковского всеместно треснул, лопнул по швам и без швов. И читателю, сначала в своей наивной самонадеянности убежденному, что Маяковский это для него ломается (действительно ломался: как лед в ледоход!), скоро пришлось убедиться, что прорывы и разрывы Маяковского не ему, читателю, погремушка, а прямое дело жизни — чтобы было чем дышать. Ритмика Маяковского физическое сердцебиение — удары сердца — застоявшегося коня или связанного человека. (Про Маяковского можно сказать чудным ярмарочным словом владельца карликовой труппы, ревновавшего к соседнему бараку: «Чего глядите? Обнакнавенный великан!») Нет гнета большего — подавленной силы. А Маяковский, даже в своей кажущейся свободе, связан по рукам и по ногам. О стихах говорю, ни о чем другом.