Изменить стиль страницы

Внезапно взглядывает в окно.

— Папа! Папа тоже хочет ляботать.

Я говорю:

— Ну, пусти его.

(Между прочим, в такой игре-импровизации сюжет развивается как в сновидении: в нем если и есть логика, то своя, немного сумасшедшая.)

Машка вдруг замечает в углу на полу две портативные пишущие машинки.

— Это чейные чемоданы?

— Какие чемоданы? Где?

— Папин и твой?

Я говорю:

— Ну, написала рассказ? Читай, пожалуйста.

Она берет воображаемую рукопись, держит ее на двух ладошках, очень близко от своего носика, и — «читает». Бормочет что-то. Внезапно опускает рукопись, строго взглядывает на меня.

— Алеша, кто тебя трогает сзади? Тебя папа трогает сзади. У папы грязные ногти.

Потом говорит:

— Алешенька, посади меня, как ты сидел.

Каким-то чудом, как бывает тоже только в сновидениях, я понимаю, о чем она говорит: просит посадить ее так, как сидел я, когда читал недавно ей и маме свой рассказ… А сидел я в кресле, лицом к кровати.

Сажаю автора лицом к читателю. Автор начинает читать:

— Одна деичка… ее звали Пусинька… один раз пошла в лесок…

Дальше начинается невнятное бормотанье, и у слушателя возникает грустное предположение: не таким ли невнятным бульканьем звучит и для Маши мое авторское чтение?!

Через две минуты заявляет:

— Я второй рассказ буду читать.

И вдруг бежит к окну и радостно вскрикивает:

— Папочка!!!

Я говорю:

— Давай его сюда!

Она подает мне — не очень бережно — маленького папу, я кладу его на кровать рядом с собой.

Она кричит:

— Еще папа!!!

Я беру второго папу.

— Еще!

— Третий папа. Четвертый папа…

Машка увлеклась. Папы летят как дрова или арбузы. Я не успеваю считать:

— Двадцатый папа… двадцать первый папа… двадцать второй папа…

Она кричит:

— А у меня еще сколько папочек!..

. . . . .

В десятом часу мама пошла провожать тетю Лялю. Машка еще не спала. Меня попросили покараулить ее. Я взял книгу, бумагу, вечное перо и сел в столовой за обеденный стол. Она попыталась было устроить небольшой цирк: вылезла из-под одеяла, встала, подошла к изножью, пыталась заглянуть в столовую и заговорить со мной. Я решительным образом заявил, что если она тотчас не ляжет, я закрою дверь и уйду.

Легла, только попросила:

— Покрой меня.

Я укрыл ее одеялом, поцеловал, вернулся в столовую и — жду. Знаю, что не выдержит, заговорит. Но — о чем?

— Алеша!

Я молчу.

— Алешенька!

— Ну, что?

— Ты помнишь, мы на улице потеряли листик?

— Какой листик?

— Листик на улице потеряли! Помнишь?

Я не помню, но огорчать ее не хочу. Говорю:

— Ну, помню. Ну и что?

— Мы потом пойдем и найдем этот листик?

— Хорошо, мамочка. Пойдем и найдем.

15.9.59.

Я сказал Маше, что видел индюшку, и она, захлебываясь, не договаривая, сообщила маме:

— Папа… папа… ин-дюш-ка…

А мама сострила:

— Папа — индюшка?

— Да нет! (Даже рукой взмахнула.) Папа видел индюшку!..

Неуместный смех, юмор не вовремя раздражают, вызывают досаду. Это не один раз я замечал.

. . . . .

А сама острит на каждом шагу, где только можно.

Обувается. Я пытаюсь объяснить ей, что такое правая и что такое левая сторона. Говорю:

— Какой рукой ты кушаешь — это правая.

Беспечно, почти не думая:

— Я ногой ем.

А может быть, и логика есть в этом ответе. Ведь речь шла о правой ноге, на которую надо было правильно надеть сандалик. Так при чем же тут правая рука?

. . . . .

Поздно вечером, кончив работу, предложил Машке пойти в магазин и купить арбуз.

— Настоящий?

— Да. Настоящий.

Ликование было резко пресечено мамой.

— Что? Куда?? Что вы задумали?! Фантазеры! В девятом часу!

Я, конечно, согласился:

— Да, Маша, поздно. Магазин закрыт. Завтра сходим.

Безутешные рыдания минут пять сотрясали наш старый дом. Машкину обиду подчеркивало еще то обстоятельство, что родители, несмотря на поздний час, собирались куда-то идти. Им, видите ли, понадобилось срочно опускать письма!

Машка так горько плакала, что наши сердца не выдержали. Решили потеплее одеть ее и взять с собой.

Говорим ей:

— Хорошо. Одевайся. Пойдем.

Не верит своему счастью.

— Куда? Здесь? (То есть в пределах дома.)

— Нет, на улицу.

— И ты пойдешь?

— И я пойду… И мамочка…

Ах, как расцвело ее заплаканное личико!

— А потом куда?

— А потом — спать.

— И ты?

— И я.

Подумала — и уже пытается шутить:

— Ты сторожить будешь?

Дошли до почты. Маша опустила в ящик два письма. Одно дала ей мама, другое папа. Опустив (не очень ловко), всякий раз спрашивает:

— Это кому письмо?

— Бабушке.

— А это кому?

От почты прошли к магазину. Ко всеобщей досаде, он только что закрылся (еще бродят последние покупатели, метет пол тетенька в сером халате). Но Машка огорчается меньше, чем взрослые. Ведь не в арбузах и не в пряниках счастье!

Вечер темный, беззвездный. Шли с электрическим фонариком. Бежал, стремился вперед светлый белый кружок, и Машка его догоняла, старалась наступить на него, а он все бежал и бежал по песку, по лужам, по черному асфальту…

. . . . .

Утро холодное. Машка встала чуть свет; весела, деятельна, полна энергии, замыслов, планов, идей. Рано утром показалось было солнышко, и Машку выпустили во двор. До сих пор она там, хотя солнце уже давно скрылось.

Готовит обеды, заготавливает — из сухих листьев клена — припасы на зиму: капусту, свеклу, картофель… Бегает, суетится, на бледном от холода личике — деловитость, озабоченность.

Приходит старый, одноглазый, шелудивый, с дрожащим, вихляющим от старости задом пес Дружок. Сидит, метет облезлым хвостом, молча выпрашивает подаяние…

Машка бежит в дом, к маме, добывает хлеба и косточек, кормит (с моей помощью) собаку. А через пять минут я слышу ее полупросительный, полутребовательный голос:

— Дружок, уходи! Я тебя боюсь.

Тетрадь шестая

20.9.59. Разлив.

Похоже, что наступает бабье лето. С утра — солнышко, листики в саду не шелохнутся, на небе — одно крохотное заблудившееся облачко. И все-таки уже осень. Воскресенье, хороший день, а на дачах стоит грустная тишина. И — холодно. В комнате у меня 8 градусов, а ночью, говорят, на дворе было плюс два.

Вчера папа и Маша бродили часа два в лесу. Набрали половину Машиной корзинки всякой разночинной грибной мелочи: моховичков, сыроежек, лисичек, горькушек. Дошли до Тарховки. Маша, конечно, устала здорово, но — молодец! — держалась, не хныкала.

В Тарховке на вокзале видели настоящего грибника — в больших сапогах, с большой корзиной. В корзине — белые, красные, подберезовики…

Машка, которая никогда не видела таких богатств, глаза разинула. Оказывается, этот дядя ходил на ту сторону озера, за шалаш Ленина. Нам с Машкой такие походы пока и не снились.

. . . . .

Третьего дня шли с Машей на телефон, навстречу едет парень на велосипеде.

— Похож на тебя, Алеша, — говорит Машка.

— Чем же он похож?

— В таких штанах, как у тебя.

Взглянула на меня лукавыми глазенками, улыбнулась.

— Правда, похож!..

. . . . .

Упала проехалась ладошками по мокрому зернистому песку и не заплакала. Она вообще редко плачет в таких случаях, то есть когда ей больно, когда упадет, ушибется, оцарапается.

Плачет, навзрыд рыдает, когда обмануты бывают ее надежды и ожидания: обещали пойти собирать опенки и не пошли, отменили; хотели кормить уток (или Дружка) и вдруг говорят: нельзя, поздно.

— Нет! Нет! Не по-о-о-оздно! — кричит она сквозь рыдания, и слезы капают — и на платье, и на передник, и на пол.

. . . . .

Недавно мама рассказывала Маше о чем-то, что случилось еще до Машиного рождения.