Изменить стиль страницы

— Бумагу выбрали какую-то неаккуратную.

— А почему без подписей?

Когда приходило письмо из Италии. раньше чем оно попадало в мои руки, его должен был подержать в руках каждый колонист, удивиться тому, что Горький сам пишет адрес на конверте, и осуждающим взглядом рассмотреть портрет короля на марке:

— Как это они могут, эти итальянцы, терпеть так долго? Король… для чего это?

Письмо разрешалось вскрывать только мне, и я читал его вслух первый и второй раз, а потом оно передавалось секретарю совета командиров и читалось всласть любителями, от которых Лапоть требовал соблюдения только одного условия:

— Не водите пальцем по письму. Есть у вас глаза, и водите глазами — для чего тут пальцы?

Ребята умели находить в каждой строчке Горького целую философию, тем более важную, что это были строчки, в которых сомневаться было нельзя. Другое дело — книга. С книгой можно еще спорить, можно отрицать книгу, если она неправильно говорит. А это не книга, а живое письмо самого Максима Горького.

Правда, в первое время ребята относились к Горькому с некоторым, почти религиозным благоговением, считали его существом выше всех людей, и подражать ему казалось им почти кощунством. Они не верили, что в «Детстве» описаны события его жизни:

— Так он какой писатель! Он разве мало всяких жизней видел? Видел и описал, а сам он, наверное, как и пацаном был, так не такой, как все.

Мне стоило большого труда убедить колонистов, что Горький пишет правду в письме, что и талантливому человеку нужно много работать и учиться. Живые черты живого человека, вот того самого Алеши, жизнь которого так похожа на жизнь многих колонистов, постепенно становились близкими нам и понятными без всяких напряжений. И тогда в особенности захотелось ребятам повидать Алексея Максимовича, тогда начали мечтать о его приезде в колонию, никогда до конца не поверив тому, что это вообще возможно.

— Доедет он до колонии, как же! Ты думаешь, какой ты хороший, лучше всех. У Горького тысячи таких, как ты, — нет, десятки тысяч…

— Так что же? Он всем и письма пишет?

— А ты думаешь, не пишет? Он тебе напишет двадцать писем в день — считай, сколько это в месяц? Шестьсот писем. Видишь?

Ребята по этому вопросу затеяли настоящее обследование и специально приходили спрашивать у меня, сколько писем в день пишет Горький.

Я им ответил:

— Я думаю: одно-два письма, да и то не каждый день.

— Не может быть! Больше! Куда!..

— Ничего не больше. Он ведь книги пишет, для этого нужно время. А людей сколько к нему ходит? А отдохнуть ему нужно или нет?

— Так, по-вашему, выходит: вот он нам написал, так это что ж, это значит, какие мы, значит, знакомые такие у Горького?

— Не знакомые, — говорю, — а горьковцы. Он — наш шеф. А чаще будем писать да еще повидаемся, станем друзьями. Таких мало у Горького.

Оживление образа Горького в колонийском коллективе, наконец, достигло нормы, и только тогда я стал замечать не благоговение перед большим человеком, не почитание великого писателя, а настоящую живую любовь к Алексею Максимовичу и настоящую благодарность горьковцев к этому далекому, немного непонятному, но все же настоящему, живому человеку.

Проявить эту любовь колонистам было очень трудно. Писать письма так, чтобы выразить свою любовь, они не умели, даже стеснялись ее выразить, потому что так сурово привыкли никаких чувств не выражать. Только Гуд со своим отрядом нашел выход. В своем письме они послали Алексею Максимовичу просьбу, чтобы он прислал мерку со своей ноги, а они ему пошьют сапоги. Первый отряд был уверен, что Горький обязательно исполнит их просьбу, ибо сапоги — это несомненная ценность: сапоги заказывали в нашей сапожной очень редкие люди, и это было дело довольно хлопотливое: нужно было долго ходить по толкучке и найти подходящий набор или хорошие вытяжки, надо было купить и подошвы, и стельку, и подкладку. Нужен был хороший сапожник, чтобы сапоги не жали, чтобы они были красивы. Горькому сапоги всегда будут на пользу, а кроме того, ему будет приятно, что сапоги пошиты колонистами, а не каким-нибудь итальянским сапожником.

Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал:

— Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое — одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая — вопрос.

Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться:

— Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии.

Калина Иванович тут подтверждал:

— Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете?

Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.

Ответ пришел через месяц. Горький писал:

«Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно».

Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:

— Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный…

Гуд моргал глазами и говорил:

— Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим…

Осень протекала мирно.

Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него.

В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.

— Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. —

Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.

Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:

— Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.

— Пожалуйста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?

— Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!

— А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.

— Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.

— Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.

Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала:

— Какое это странное существо. Она у вас, как дома.

— Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.

— Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят, у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?

Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:

— На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения.