Война прошла несколько стадий. Они быстро сменяли одна другую и забывались. Прошлые дни непривычной и волнующей тревоги, короткие, очень короткие дни галицийского наступления и Перемышля.
В десяти коротких строчках, без комментариев и повторений, без подробностей и чувств, пришло известие о разгроме и гибели армии Самсонова. И после этого начался длинный, однообразный и безнадежный позор. Это было невыносимо безотрадное время, наполненное терпением и страданиями без смысла. Война тяжелой, неотвязной былью легла на дни и ночи людей, былью привычной, одинаковой вчера, сегодня и завтра. Дни проходили без страсти, и люди умирали без подвига, уже не думая о том, кто прав, немцы или французы, не хотелось уже думать о том, чего хотят немцы или французы, как будто не подлежало сомнению, что разумных желаний не осталось у человечества.
Иногда у людей просыпалось представление о России и немедленно потухало в неразборчивом месиве из названий брошенных врагу крепостей, из имен ненавистных и презираемых исторических деятелей, из картин глупого и отвратительного фарса, разыгрываемого в Петрограде. К старому представлению о России присоединялась новая, чрезвычайно странная и в то же время убедительная мысль: и хорошо, что бьют царских генералов, и хорошо, что нет удачи ненавистным, надоевшим правителям.
За эти годы много совершилось горестных событий в жизни людей.
А на Костроме было как будто тихо. По-прежнему дымили заводики Пономарева и Карабакчи. По-прежнему костромские жители утром проходили на работу, а вечером с работы, по-прежнему горели ослепительные фонари у столовой, и, как и раньше, некому было пополнить убытки у предприимчивого Убийбатько.
Тихо плакали на Костроме матери в своих одиноких уголках, ожидая прихода самого радостного и самого ужасного гостя того времени — почтальона, ожидали, не зная, что он принесет: письмо от сына или письмо от ротного командира. Иногда переживания матерей становились определеннее — это тогда, когда приезжал сын, искалеченный или израненный, но живой, и матери не знали, радоваться ли тому, что хоть немного осталось от сына, или плакать при виде того, как мало осталось. Матери в эти дни научились и радоваться, и скорбеть одновременно.
Летом приехал из военного училища в погонах прапорщика и в новом френче Алексей Теплов. Два дня он погостил у стариков. Мать смотрела на сына удивленно, с отчаянием и могла только спрашивать:
— Алеша, куда же ты едешь? Куда ты едешь? В бой?
Больше она ничего не могла говорить и потому, что больше ничего не выговаривалось, и потому, что боялась Семена Максимовича.
А Семен Максимович помалкивал и делал такой вид, как будто ничего особенного не случилось. Семен Максимович очень много работы нашел у себя во дворе и каждый вечер возился то у колодца, то у ворот, то сбивал что-нибудь, то разбивал, и в каждом деле ходил суровый, и молчаливый, и даже не хмурился и не крякал, забивая гвоздь или раскалывая полено.
А когда уезжал Алексей на фронт, отец вышел во двор, холодно миновал взглядом неудержимые, хоть и тихие слезы жены, позволил Алексею поцеловать себя и только в этот момент улыбнулся необыкновенной и прекрасной улыбкой, которую сын видел первый раз в жизни.
— Ну, поезжай! — сказал Семен Максимович. — Когда приедешь?
Алексей ответил весело, с такой же искренней, и простой, и благодарной улыбкой:
— Не знаю точно, отец. Может быть, через полгода.
— Ну, хорошо, приезжай через полгода. Только обязательно с георгием. Всетаки серебряная штука.
И Семен Максимович обратился к матери и сказал ей серьезно:
— Хорошего сына вырастили мы с тобой, мать. Умеет ответить как следует.
И мать улыбнулась отцу сквозь слезы, потому что действительно хорошего сына провожала она на войну.
На вокзале провожали Алексея Павел и Таня. Павел крепко пожал руку товарища и сказал:
— Только одно прошу: вернись оттуда человеком.
Таня улыбалась Алексею мужественно, но глаза у нее были печальные, и она все оглядывалась и сдвигала брови. А потом, когда ударил третий звонок, она сказала с горячим смятением:
— Дай я тебя поцелую, Алеша!
Павел выбежал из вагона, а Таня не прощальным поцелуем поцеловала друга, а с жадным размахом закинула руки на его шею и прижалась к его губам дрожащими горячими губами, потом глянула ему в глаза и шепнула:
— Помни: я тебя люблю!
14
И снова побежали скучные и тревожные костромские дни — однообразные, как пустыня, и бедственные, как крушение. Уже перестали люди мечтать о мире и перестали говорить о поражениях.
Так проходили месяц за месяцем.
В начале зимы, когда уже крепко зацепили морозы за декабрьский короткий день, привезли в город Алешу. В здании женской гимназии разместился специальный госпиталь для контуженных. На его крылечко и выходил погуливать Алеша.
Ему недавно вынули осколок снаряда из-под колена, и он ловко дрыгал перевязанной ногой, высоко занося костыли из простой сосны. С ним рядом сидели на крылечке, ходили по тротуару, кричали и смеялись контуженные.
У Алеши сейчас счастливое детское лицо, но иногда его взгляд останавливается и с напряжением упирается в противоположные дома улицы, что-то старается вспомнить. К нему нарочно выходит и приглядывается молодая пухленькая женщина-врач Надежда Леонидовна, бессильно оглядывается на других больных и говорит:
— Что мне с ним делать?
Алеша, опираясь на костыли, двигает плечами, топчется на одной ноге, смеется и с усилием говорит:
— Аббба!
Надежда Леонидовна со слезами смотрит на веселое лицо Алеши, на вздрагивающую мелко и быстро голову, на потертый, изодранный халат:
— Милый, что мне с вами делать?
Подходит небритый, рыжий больной в таком же халате и помогает врачу, как умеет:
— Поручик! Сообразите! Черт его знает! Смеется!
Алеша и на него смотрит с улыбкой, но соображает только о чем-то радостном и детском. Он не слышит человеческих слов, он не узнает своего города, он не помнит своей фамилии. Только в одной области он что-то знает и о чем-то помнит. Каждое утро он рассматривает свой старый коричневый френч и на нем защитные погоны, на которых одна настоящая звездочка и две намазанные чернильным карандашом. С такой же любовью он рассматривает и шашку, совершенно новую, с золотым эфесом, с георгиевским черно-желтым темляком. Он счастливо улыбается, глядя на шашку, и любовно говорит:
— Абба!
И потом с особенной силой и улыбкой:
— Табба!
У него есть память о чем-то и какая-то веселая забота. Он радовался и прыгал на костылях, когда Надежда Леонидовна принесла в палату зачиненный и отглаженный его френч с новыми золотыми погонами поручика, но ничего, кроме «табба», он и тут не сказал.
Только через две недели, в воскресенье, Павел Варавва, проходя мимо бывшей гимназии, узнал Алешу и бросился к нему:
— Алексей! Алеша, это ты?
Алексей быстро повернулся на костылях и серьезно, внимательно посмотрел на Павла, засмеялся детским своим смехом:
— Абба!
Его голова мелко дрожала, но он не замечал этого дрожания. Склонив голову к поднятым на костылях плечам, он с детским радостным любопытством смотрел на Павла. Павел нахмурил брови, его начинало обижать это безразличное любопытство:
— Алексей, что с тобой? Ты ранен? Чего ты смеешься?
У Алеши в глазах вдруг пробежала мгновенная большая тревога. Он весь сосредоточился в остром беспокойном внимании, его лицо сразу побледнело, голова задрожала сильнее. Он неловко повернулся на костылях, беспомощно оглянулся по улице и застонал что-то неразборчивое и энергичное. Павел, наконец, догадался, что Алеша не может говорить, и обнял его за плечи:
— Алеша! Это я — Павел! Павел Варавва! Ты узнаешь меня?
Алеша успокоился и затих, но не мог оторвать взгляда от лица Павла, смотрел на него, о чем-то долго и туго думал. Потом он грустно улыбнулся и поник головой, прошептав:
— Табба!