Изменить стиль страницы

Во второй половине августа начались групповые экскурсии в горы. Собирались по пять-шесть человек, выпрашивали у хозкомиссии хлеба и консервов, на плечи навешивали спортивные винтовки для защиты от «бандитов и медведей» и уходили на несколько дней. Возвращались уставшие о оживленные, рассказывали о чудесных происшествиях, страшных обвалах, ночевках в горах, о медвежьих следах и о заброшенных черкесских садах. Одна из групп привела с собой беспризорного Кольку Шаровского. Колька в горах свой человек, знает тропинки и селения, но готов променять вольную жизнь казака на коммунарский строй… Коммунары исследовали Кольку со всех сторон, а главное, не идиот ли, но восприемники расхваливали его наперебой:

— Грубой пацан. С нами был все время, грамоте знает, разумный пацан, не симулянт, сразу видно…

Колька на собрании держится с достоинством. Он сидит на камне и веточкой похлопывает по голой пятке, то и дело поправляя на голове выцветший измятый картуз.

— А не сорвешься?

— У вас хорошие ребята, не сорвусь…

Приняли и немедленно зачислили в третий взвод. Мне оставалось позвать Ваську, командиру взвода:

— Отведи, пусть Николай Флорович посмотрит, выкупайте и к парикмахеру, вот деньги…

— Есть, а костюмы?

— Трусики у нас найдутся и парусовки, а без парадного обойдется, да он в строй все равно еще не годится.

— Есть, — сказал Камардинов, беря пацана за плечо. — Ну, идем к… а вот и он. Колька, вот тебе работа, а то жалко на тебя смотреть…

Вершнев остановился и в пол-оборота на Ваську:

— Сколько р-р-раз тебе г-г-говорил, не К-к-колька, не К-к-колька…

— Извиняюсь, Николай Флорович…

— Ну, хоть К-к-коля, а то ч-ч-черт з-з-знает…

— Да брось, Колечка, Коленька, осмотри вот пацана новенького, нет ли у него, знаешь, чего такого…

У Кольки Вершнева «кабинет» за штабной палаткой: шкафик со всякой ерундой медицинской, небольшая скамейка, умывальник. Но лечить Кольке некого, и он принужден пробавлять всякой профилактикой: проверяет фрукты, гоняет пацанов за уборкой, придирается к постелям, пытается ограничит купание, а самое важное — мертвый час. Коммунары признают его авторитет, но купание ограничивать и не думают, фрукты лопают немытые, а против мертвого часа уже не возражают. Впрочем, и сам Колька не всегда строго соблюдает капризы науки.

Утром он подходит к Дидоренко и почти плачет:

— Сколько раз я г-г-говорил, что же мне, ж-ж-жаловаться? Никакого внимания, это ч-ч-черт его з-з-знает…

Мы сидим над морем, и вокруг нас, как полагается, ребята.

— Ну, чего ты? Что случилось?

— Опять немытые г-г-груши раздали, сколько я г-говорил?

— Ах, черт, — улыбается Дидоренко виновато, вскакивает, направляется к штабной палатке. Нам слышно, как он разделывает хозкомиссию:

— Душа с вас вон, я вам сколько раз говорил. Опять Колька ругается. Груши мыть перед раздачей если вам лень, так скажите мне, я помою.

— Да на черта их мыть, — оправдывается голос Кравченко, — що воны з базару, чы як? Яка там зараза? Грушы з саду, якого йому нужно биса, тому Кольке. Понимаешь, ничого робыть — груши мый…

Колька, удовлетворенный, скрывается в своем «кабинете». Но через полчаса в лагере гомерический хохот. Слышу голоса Кравченко, Дорохова, Ефименко, Дидоренко, всей хозкомиссии и самого Вершнева. Его тащат ко мне, а он упирается, покрасневший, как пацан, но не смеяться не может. В руках у него начатая груша.

— Ось дывится: доктор, а груши исть не помывши — прямо з ящыка…

Колька крутит головой и оправдывается:

— Т-т-тебе к-к-какое дело. Я, может, п-п-попробовать хочу: в-в-вредно или не в-в-вредно?

— Наложить на него два наряда, наложить, Антон Семенович.

Я шутя говорю:

— Конечно, два наряда.

— Есть, — салютует Колька недоеденной грушей и вырывается из объятий хозкомиссии.

Дня через два я вижу Кольку с метлой у клубной палатки.

— Что ты здесь делаешь?

— Два наряда за ним, — серьезно говорит командир Красная.

— Это з-за два наряда с-с-считается? — спрашивает Колька придирчиво . . . . . . . . . .

21. В Харьков

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

все, что поддается стирке, снова воскресла маршрутная комиссия, хлопотала о вагонах для отправки палаток в Харьков, а пароходных билетах.

30 августа на море начались бури, пришлось прекратить купание, в Сочи не заходил не один пароход. 2 сентября мы свернули лагерь и погрузили его в товарные вагоны. Половину вагона отвели для Мишки и для его провожатого Боярчука. ночевали на открытом воздухе, вспоминали Владикавказ и Военно-Грузинскую. Назавтра был назначен прощальный вечер, а послезавтра выезжать. Сегодня нас чествовали в доме отдыха ТООГПУ, в котором мы наиболее часто бывали. В доме ТООГПУ собралось много гостей из разных санаториев. Коммунаров встретили особенно приветливо, угощали ужином, Хенкиным, выслушали наш концерт. В заключение принесли огромный торт, похожий на вавилонскую башню и разыграли его «на оборону». Долго прибавляли единоличники по трешнице и по пятишнице. Когда набросали к Хенкину в тарелку больше четырехсот рублей, перешли на состязание целыми коллективами. Коммунары дергали меня за рукав и шептали:

— А мы что ж?

Когда я сказал (уже забыл, в каком арифметическом ансамбле) «двести один рубль», коммунары зааплодировали, и никто не решился после нас испытывать счастье. Торт поднесли при звуках туша Леньке Алексюку и уволокли в наш тыл. В тылу мы все задумались:

— Куда же его девать? Делить на сто пятьдесят частей не годится.

— Отдать оркестру.

— Верно, оркестру.

Волчок, улыбаясь, принял торт, ему только крикнули:

— Алексюка ж не забудьте…

— Не забудем, не бойся.

После вечера принесли торт в лагерь. Музыканты о чем-то совещались, потом вытребовали к себе Левшакова и с прочувственным словом вручили ему торт, а потом схватились за трубы и проиграли туш. Левшаков кланялся и благодарил, говорил, что никогда в жизни не мог ожидать такого большого подарка, что он теперь понимает, какое хорошее влияние оказывает музыка на человеческую душу, что он и в дальнейшем надеется, что ему будут подносить такие торты.

Ребята с блестящими глазами наблюдали за всей этой церемонией. Левшаков кончил, сделал вид, будто он вытирает слезы, и, сгорбившись до самой земли, потащил торт к скамейке. Здесь, вооружившись огромным хлебным ножом, он спросил просто:

— Сколько вас в оркестре? Сорок пять?

— Сорок пять.

— Становись в очередь, да смотри, не забудь, что на каждого из вас приходится по два с половиной коммунара, у которых слюнки текут уже два с половиной часа.

— Что вы, Тимофей Викторович, мы же вам поднесли.

— Знаю я вас, разрезать не умеете сами, и вот…

Музыканты застеснялись, а Левшаков кричит:

— Довольно дурака валять, что же вы думаете: я буду таскать его за собою или слопаю?.. Становись!

Музыканты получили по огромной порции, так что хватило и для корешков, рассыпанных по всем взводам.

На следующий день прощальный вечер. Мы пригласили всех своих сочинских знакомых. В нашей столовой в городском парке мы устроили настоящий пир: закуска, икра, жаркое, мороженое и даже (ох, отвернитесь, кто там из наробраза) по стакану столового вина. персонал столовой восседал за столами, а подавали и хозяйничали коммунары. Были гости из всех санаториев и домов отдыха, были сочинские комсомольцы, а самые дорогие гости — старые большевики с Шелгуновым.

После ужина раздвинули столы и пустились в пляс. Вино хоть и слабое, а развязало ноги пацанам. Нашлись танцоры из гостей и даже из глазеющей публики…

Пора и оканчивать вечер. оркестр грянул гопака. Из нашего круга выскочил Петька Романов и по кавказскому обычаю начал вытанцовывать перед Шелгуновым. Ничего не оставалось делать старику, передал он кому-то свою палочку и вспомнил молодость, пристукнул каблуками и пошел в присядку. А Петька после этого уже в настоящем восторге завертелся перед ним, как бесенок.