Наутро пришли родственники — остатки большой и старинной семьи. В семье этой были торговцы-авантюристы и робкие поэтические революционеры времен народовольчества. Тетка Бориса — фельдшерица, учившаяся [когда-то] на 20 р[ублей] в месяц в Париже, [где] слушала Жореса и де Геда. Дядька его был неудачливым и трогательным местечковым философом. Другие дядья были торговцами хлебом, коммивояжерами, лавочниками — теперь вышибленные из жизни, [какая-то] толпа распавшихся и жалких людей, в [нелепых] рыжих пальто и в распаренных галошах.
[Тетка] еще раз рассказала Борису, как пухли ноги его отца, где образовались у него пролежни, кто бегал в аптеку за кислородом. Торговец хлебом, богатый когда-то человек, выгнанный теперь из своего дома и обвязывавший старые худые ноги солдатскими обмотками, отвел Бориса в сторону и, глядя на него мигающими глазами, [как бы] ослепшими изнутри, рассказал [и сделал это для того, чтобы сблизиться с племянником], что он никогда не ожидал, чтобы у отца сохранилось такое чистое, гладкое тело, они смотрели, когда его обмывали, — он был строен и гладок, как юноша… И [он] подумал, что [всего отказал] какой-то клапан где-то в сердце, [какая-то] жила в один миллиметр… Дядька говорил это и думал, верно, что ведь и он с покойником рождены от одной матери и у него, верно, точь-в-точь такой же сердечный клапан, как у брата, умершего неделю назад…
На следующий день у Бориса, сначала робко, потом с содроганием давно сдерживаемого отчаяния, попросили рекомендации в профсоюз. Никого из Эрлихов из-за бывшего их положения не принимали в члены профсоюза. Жизнь их была невыразимо печальна — дома разваливались и протекали, продано было все, даже платяные шкафы; на службу их не брали; плата за квартиру и воду высчитывалась с них как с людей, не занимающихся трудом; кроме того, они все были стары и больны ужасными предвестниками раков и сухоти — как во всех полагающихся старых еврейских семьях.
<…> Он превозмог себя и пошел к председателю Исполкома.
Председатель Исполкома, петербургский рабочий, — казалось, ждал его всю свою жизнь для того, чтобы рассказать, как тяжела, [как] мрачна работа Исполкомов в этой бывшей проклятой, так называемой черте еврейской оседлости, как трудно воскресить эти местечки [юго-]западного края, издыхающие на глазах, <…> и создать [здесь] основы нового благополучия.<…>
Несколько дней перед Борисом стояло кладбище его родного города и молящие глаза его дядьев, веселых когда-то, щеголеватых бывших коммивояжеров, мечтающих теперь о вступлении в профсоюз или на биржу труда.
Бабье лето сменилось осенью. Пошел слякотный местечковый дождь. Грязь с камнями катила как будто с горы. В передней было полно воды. Под скважины потолка подставили заржавленные миски и пасхальные кастрюли. Идя по передней, надо было балансировать, чтобы не попасть ногой в миску.
— Едем, — сказал тогда матери Борис.
— Куда?
— В Москву, мама!..
— Без нас в Москве мало евреев, что ли?
— Вздор, — сказал Борис, — нам нет дела до того, что болтают…
[Сидя в своем углу в протекавшей передней, у окна, из которого видна была избитая мостовая и обвалившийся дом соседа, вот так сидя и оделяя душевной слезой и старческой страстью сочувствия всех своих сестер и шуровьев, которым судьба не дала такого сына, как у нее, — Эстер ждала, что рано или поздно они заговорят о Москве, и знала, что она сдастся.] Но она сделала все для того, чтобы замучить себя и пропитать свою сдачу горем всей жизни.
Она сказала, что ей смертельно грустно ехать одной без него, который так мечтал о Москве, так мечтал оставить эти проклятые богом места и прожить остаток жизни, от которой ничего [уже] не хочешь, кроме покоя и радости, с сыном — в этом новом мире… И вот — он лежит всю ночь в могиле, а она поедет в Москву, где, говорят, люди счастливы, веселы, бодры и полны планов и делают какие-то особенные дела. Эстер сказала, что ей тяжело оставить все их могилы — отцов и дедов, раввинов и цадиков, талмудистов, покоящихся под традиционными серыми камнями. Она их больше не увидит — и как он, ее сын, ответит перед ней, когда ей придется умирать в чужой земле, среди невообразимо чужих людей… И потом — как простит она себе — если ей в Москве будет хорошо житься?..
[Искривленные увлажнившиеся пальцы ее старческих подагрических рук дрожали, когда Эстер высказывала, как нестерпимо ей быть счастливой в это время. На желтой ее груди страшно выступали и ходили жилы. В железную крышу стучался [маленький] дождь…] Во второй раз, с тех пор как приехал ее сын, маленькая старая еврейка в местечковых туфлях заплакала. Она согласилась поехать в Москву, так как больше некуда было ехать и потому, что сын ее так был похож на мужа, что ей нельзя было оставить его. <…>
Больше всего споров было из-за вещей. Мать хотела взять все с собой, Борис настаивал на том, чтобы со всем развязаться, продавать. Но продавать в Кременце было некому, жителям было не до мебели, маклаки, похожие на погребальщиков, маклаки, неведомо откуда взявшиеся, похожие на пришельцев с того света, злобные люди, давали гроши. Маклаки имели в виду крестьян. Но тут помогли родственники. Опомнившись от первых душевных движений, они стали тащить к себе кто что мог. И так как по душе своей они были честные и не мелочные люди, то зрелище этого глухого тасканья было особенно печальным. Мать, растерявшись [и] покрывшись болезненным румянцем, пыталась было схватить чью-то руку, но <…> [вдруг] все поняла, в одно мгновенье, и всему ужаснулась — и тому, что кому-то надо воспрепятствовать в этом мучительном [деле], и тому, что люди, с которыми она выросла, не помня себя уносят шкафы и простыни из ее дому. Вещи были отправлены большой скоростью. Родственники, расплатившись, увязывали тюки. Они вдруг опомнились и, сидя на тюках, [поняли], что они остаются в Кременце и никогда его не оставят. Старуха сунула-таки в тюки пуховик и корыто для выварки белья.
— Ты увидишь, — сказала она сыну, — нам понадобится все это в Москве. И потом, нельзя, чтобы от шестидесяти лет жизни не оставалось ничего, кроме пепла в душе и слез, которые текут уже тогда, когда не хочешь плакать…
У старухи, когда отправляли вещи на вокзал, снова появились пятна во впадинах щек и глаза заблестели настойчивым слепым страстным блеском. Она металась по оборванной, загрязненной квартире, [какая-то] сила вела трясущееся старое плечо вдоль стен, с которых свисали рваные куски обоев.
Утром, в день отъезда, Эстер повела детей на кладбище. На нем под талмудическими плитами, в провалах столетних дубов были похоронены еще раввины, убитые казаками. Старуха подошла к могиле мужа, вздрогнула и выпрямилась.
— Маркус, — сказала она [рвущимся голосом], — твой сын везет меня в Москву… Твой сын не хочет, чтобы меня положили рядом с тобой…
Она не отводила глаз с порыжевшего холма с осыпавшейся ноздреватой землей, сын и дочь крепко держали ее за руки. Старуха тихонько падала вперед, качалась, прикрывала глаза. Сухие руки ее, отданные детям, напрягались, обливались потом [и] слабели. Глаза ее все расширялись и пылали светом. Она вырвалась, упала в шелковой своей кофте на могилу и стала биться. Все тело ее содрогалось, и только рука с жадной нежностью гладила желтую землю и шуршащие цветы.
— Твой сын, Маркус, — высокий голос оглашал еврейское кладбище, — везет меня в Москву… Попроси, Маркус, чтобы он был счастлив…
Она проводила кривыми путающими, как при вязании, пальцами по земле, прикрывавшей мертвеца… но встала, когда сын дал ей руку. Борис шел по тропинке, прикрытой ветвями дубов, — и все существо его пылало и поднималось вверх от каменного давления слез на глазницу и горло. Он узнал вкус слез, которые никогда не уходят и остаются в [душе]. У ворот старуха остановилась. Она высвободила свою руку, на которой пот возникал, как подземный источник, то кипящий, то мертвенно-холодный, — и помахала ею кладбищу и могиле, как будто они отплывали от нее.