Одним словом, никто, кроме выживших из ума Гаварди и Бодри д’Ассона (первый — сенатор, второй — депутат; оба — рьяные легитимисты), серьезно на нынешнюю французскую республику не претендует. Даже Бисмарк — и тот относится к ней без озлобления, хотя и не без любопытства. По-видимому, он совсем не того ожидал. Он рассчитывал, что пойдут в ход воспоминания 1789 и 1848 годов, что на сцену выдвинется четвертое сословие в сопровождении целой свиты «проклятых» вопросов, что борьба партий обострится и все это, вместе взятое, даст ему повод потихоньку да полегоньку разнести по кирпичу очаг европейских беспокойств. И вдруг, вместо «проклятых» вопросов, самая благонадежная каплунья мудрость! Не прошло и десяти лет, а уж Франция заняла «надлежащее» место в «советах» европейских держав и вместе с прочими демонстрирует, в водах Эгейского моря, в пользу Греции.* А газеты ее с гордостью возвещают, что город Париж удостоился посещения графа Твэрдоонто̀ и других достославных кадетов. Разумеется, Бисмарк должен сознаться, что это совсем не входило в его расчеты.
Вообще француз-буржуа как нельзя больше доволен, что он занял «надлежащее» место в концерте европейских держав, и не нарадуется на своих дипломатов. В Берлине у него — Сен-Валье, в Риме — Ноайль, еще где-то — Даркур… совсем как при Людовике XIV! И все они верой и правдой служат ему, буржуа, торгующему овошенным товаром где-то в rue de Sèze и твердо верующему, что французское благополучие гораздо успешнее покорит мир, нежели французское оружие. Каким же образом графу Твэрдоонто̀, вместе с прочими кадетами, не почтить Парижа своим посещением? Ка̀к не пройтись ему гоголем по boulevard des Italiens?[110] как не сообщить мосьё Гамбетте о своих видах и предположениях насчет харчевенно-ресторанного союза*, который, по его мнению, должен еще более скрепить сердечные узы, соединяющие Россию с Францией? Ведь это значило бы обидеть Сен-Валье и Даркура, с которыми вместе он, Твэрдоонто̀, предназначен судьбою петь в концерте европейских держав…
Но ежели доволен буржуа, то мосьё Жюль Греви положительно должен быть вне себя от восторга. Подумайте! он уже имеет в услужении «гарсонов» вроде Даркура и Ноайля — отчего ж не мечтать о «гарсонах» из породы Монморанси, Роган и Кондѐ.* Придет время — и сам Мак-Магон не откажется еще и еще послужить. «Что, брат, задумался, — скажет ему Греви, — переходи-ка в республиканцы!» И перейдет. Греви терпелив и понимает, что все эти переходы только вопрос времени. А покуда он угощает графа Твэрдоонто̀ охотой в бывших императорских и королевских резиденциях и прикапливает сокровище из остаточков от президентского содержания. Так что если что-нибудь и омрачает его скромное благополучие, так это мысль, что отторжение Эльзаса и Лотарингии мешает достойным образом чествовать в стенах Парижа Бисмарка и Мольтке.
Словом сказать, все в восторге от современной французской республики, начиная с графа Твэрдоонто̀ и кончая князем Бисмарком, который, как говорят, спит и видит хоть на часок побывать в Париже и посмотреть на «La femme á papa»[111]. Одно только вредит ей: это название «республика», а впрочем, и это дело скоро уладят календари. Да ведь и есть такая форма государственного общежития, есть. Что̀ делать! даже в учебниках, для средних учебных заведений изданных, об этой форме правления упоминается (так прямо и пишут: форма правления); даже в стенах Новороссийского университета тайному советнику Панютину, в Одессе сущу, провозглашалось:* четыре суть формы правления: деспотическая, монархическая неограниченная, монархическая ограниченная и… республиканская! И тайный советник Панютин огорчался, но не возражал…
Повторяю: все довольны французской республикой, никто не протестует против нее, но доволен ли ею французский рабочий — об этом я ничего сказать не могу. Не знаю. Вообще говоря, в предлагаемом этюде о французах я исключительно разумею французскую буржуазию, которая в настоящее время представляет собой управляющее сословие. С жизнью французского народа, в тесном значении этого слова, с его верованиями и надеждами, я совсем незнаком и даже городского рабочего знаю лишь поверхностно. Я допускаю, конечно, что «народ» представляет собой матерьял, гораздо более заслуживающий изучения, нежели угрожающий лопнуть от пресыщения буржуа, но дальше общих и довольно туманных догадок в этом смысле идти не могу.
Во французских газетах довольно часто случается встречаться с очень дробными и любопытными рубриками, на которые, в политическом смысле, подразделяются в современной Франции «сыны народа». Существуют рабочие-бонапартисты, рабочие-легитимисты, рабочие-оппортунисты, рабочие-социалисты, рабочие-клерикалы, рабочие — свободные мыслители и даже рабочие, не признающие ничего, кроме спиртных напитков (замечательно, впрочем, что никто никогда не слыхивал о рабочем-орлеанисте). Нередко в Париже организуются сборища, на которых трактуются близкие для рабочих вопросы и на которых, в качестве непременных членов, присутствуют полицейские комиссары, вспомоществуемые соответствующим количеством gardiens de la paix и мушаров*. И одновременно с этими сборищами в процессиях, предпринимаемых по поводу всевозможных богомолий и дней ангелов (Шамбора, Наполеона, Евгении), тоже фигурируют более или менее компактные группы «сынов народа», распевающих приличные случаю кантаты.
Итак, с одной стороны, социально-демократическая пропаганда, а с другой — поздравления с ангелом. С одной стороны — «Марсельеза» и красное знамя, с другой — Vive Henri IV[112] и знамя с белыми лилиями. И все это идет рядом и выливается из одного и того же до краев переполненного источника. Что благородный бонапартист ужинается рядом с благородным социалистом — в этом еще нет чуда, ибо и тот и другой живут достаточно просторно, чтоб не мозолить друг другу глаза. Но ведь рабочий люд живет скученно, тесня друг друга и следуя друг за другом, так сказать, по пятам. Каким же образом в этой скученной среде выделяются столь несовместимые разновидности, и сколько в них, в этих разновидностях, есть искреннего и сколько театрального, подкупного?
Признаюсь, эти вопросы немало интересовали меня. Не раз порывался я проникнуть в Бельвиль* или, по малой мере, в какой-нибудь débit de vins[113] на одной из городских окраин, чтоб собрать хотя некоторые типические черты, характеризующие эти противоположные течения. Но, по размышлении, вынужден был оставить эту затею навсегда.
Для путешественника (и в особенности русского) подобного рода предприятия почти недоступны. Во-первых, интимная жизнь рабочего люда в Париже, как и везде, сосредоточивается в таких захолустьях, куда иностранцу нет ни желания, ни даже возможности проникнуть. Парижский рабочий охотно оказывает иностранцу услуги и, видя в нем денежного человека и верного заказчика, смотрит на прилив чужеземного элемента, как на залог предстоящего торгового и промышленного оживления, которое может не без выгоды отразиться и на нем. Во всех других отношениях иностранец для него безличное существо, ноль. Помочь он ему не может, уж по тому одному, что голос его не имеет здесь ни малейшего авторитета. Кровно заинтересоваться его нуждою тоже не имеет повода, потому что эта нужда есть результат бесчисленного множества местных и исторических условий, в оценке которых принимают участие не только ум и чувство, но и интимные инстинкты, связывающие человека с его родиной. Ведь у этого самого иностранца на родине остались массы рабочего люда, которые тоже могут дать пищу самой широкой любознательности, а он вот приехал в Париж. Очевидно, он явился сюда совсем не ради рабочего вопроса, а для того, чтоб жуировать, заказывать, покупать, любоваться произведениями искусств. Но он, пресытившись всем этим, задумал проникнуть в рабочую среду. Очень возможно, что это только назойливый празднолюбец, вроде Герольштейнского принца,* но кто же поручится, что он и… не шпион? Да, и шпион, и не кем другим подосланный, а именно Бисмарком. С тех пор как пруссаки побывали в Париже, убеждение о вездесущии прусского шпиона до того утвердилось в умах французской меньшей братии, что никакими доказательствами его не сокрушишь.