Грамотей всегда начинает издалека. Он прежде всего хочет заявить себя перед читателем не в качестве прохвоста, а в качестве эрудита. Поэтому он облетает мыслью все части света* («Известно, что даже в вольнолюбивой Франции» или «Известно, что в Североамериканских штатах» и т. д.), проникает в мрак прошедшего («Известно, что когда египетские фараоны» или «Известно, что когда добрый последний Людовик XVI» и т. д.) и трепетною рукою приподнимает завесу будущего («Но что сулит нам будущее — это будет известно нашим потомкам»). Так что не успеет читатель оглянуться (10–12 страниц разгонистой печати), как он уже знает, что слабая власть приводила народы на край погибели, а сильная власть и погибшие народы возвращает в первобытное состояние. Прекрасно. Но зачем же было ехать печатать это в Берлине? Я полагаю, что достаточно было бы забежать в Театральную улицу, чтоб вынести оттуда рукопись с надписью: «Печатать дозволяется с удовольствием». Действительно, было бы достаточно, но ведь тогда не представлялось бы надобности провозить книжку через вержболовскую таможню под полой à l’instar d’Iskander[261].
Затем грамотей ставит общий принцип. Принцип этот он берет наудачу и совершенно произвольный. Например: «Основные черты характера, которые проходят сквозь всю тысячелетнюю историю русского народа, суть следующие: смирение, безропотное повиновение начальству и неуклонность в платеже податей и повинностей». Откуда это взялось? где факты? где доказательства? Ни источников, ни фактов, ни доказательств — ничего. На все требования фактов и доказательств грамотей ничего не отвечает, а только жужжит в ответ: «основные черты характера, которые» и т. д. Но откуда же это взялось? где та история, то исследование, которое доказывает это положение? А он опять жужжит свое: «основные черты характера, которые» и т. д. И на 20 страницах до того дожужжится, что вы воскликнете: хорошо, сказывай, что у тебя дальше? А дальше будет вот что: «но, к несчастию, наш прекрасный [народ] находится в младенчестве и потому склонен к увлечениям». Как, к несчастию? Смирный да еще в младенчестве — чего еще надо? Ведь это, значит, такой народ, из которого хоть веревки вей! Сказывай, грамотей, почему ты находишь в этом несчастие? А он в ответ: «но, к несчастию, наш прекрасный добрый народ»…
Дополнительные письма к тетеньке*
Милая тетенька.
Посылая вам в прошлом году последнее письмо, я думал, что переписка между нами — по крайней мере, в эпистолярной форме — прекратилась. В письмах, о которых идет речь, я сообщил вам все, что знал о текущей современности, и на прощание также высказал несколько пожеланий. Пожелания эти заключались в том, чтоб вы более деятельным и сознательным образом отнеслись к народившейся действительности и отрешились от той повадливости, благодаря которой вы так снисходительно идете навстречу всякому паскудству на том только основании, что это «интересное», «талантливое» или «диковинное» паскудство. Я говорил вам: поддержите честную мысль, честное дело, честных людей, и выражал при этом убеждение, что вы в состоянии выполнить эту задачу, потому что вы — сила. А теперь прибавляю: такая поддержка и вам самим принесет несомненную выгоду, потому что только торжество честной мысли и честного дела может доставить вам ту обеспеченность, без которой немыслимо пользование жизнью ни личною, ни общественною. Не то пользование урывками, исподтишка, к которому мы с вами привыкли — и которое, мимоходом сказать, заставляет нас мириться с великим обилием всяческих нечистот — а прямое, открытое пользование, обусловленное прирожденным человеку правом на жизнь.
Формулируя эти пожелания, я не сомневался, что они будут выслушаны вами с благосклонностью.
Я не сомневаюсь в этом и теперь, и если вновь прибегаю к эпистолярному общению с вами, то, во-первых, потому, что переписка с вами сделалась для меня потребностью, во-вторых, потому, что она, по-видимому, ни мало на вас не подействовала, и, в-третьих, потому, что я и за всем тем не впадаю в безнадежность и даже считаю не лишним войти в некоторые разъяснения. А именно: хочу указать на те явления, которые, но мнению моему, как бы специально требуют неотложно вашего участия.
Не бойтесь, однако ж. Я не поведу вас ни в дебри, ни в трущобы, не стану требовать от вас ни геройства, ни чрезмерных жертв. Я буду указывать вам на дела средние, какие нам с вами свойственны. Даже кошелька вашего (знаю я, тетенька, как вы его прячете, коль скоро дело идет не о бакалейных и красных товарах) коснусь весьма умеренно.
Начнемте с литературы.
Знаете ли вы, что такое литература? — Сомневаюсь. Думаю, что вы на этот счет такой взгляд имеете: литература — это ха-ха-ха или хи-хи-хи. И много-много, если «il y a là-dedans un joli mouvement oratoire»[262]. Что̀ возбудило, в известном случае, ваш смех, а в другом заставило вас задуматься — надо полагать, что вы это сознаете; но сознание ваше едва ли переходит за пределы той минуты, покуда живые образы непосредственно стоят перед вашими глазами, а горячие речи непосредственно касаются вашего слуха. Но прошла минута, замер в воздухе последний звук, дочитано последнее слово — и на дне сознания остался осадок, в виде «ха-ха-ха» или смутного воспоминания о joli mouvement oratoire. Что бишь такое… ха-ха-ха! Ах нет, ma chère! ха-ха-ха — это прежде было, а сейчас, напротив, — c’était très sérieux…[263] что бишь такое?
Сознайтесь, голубушка, что если я и преувеличиваю, то очень немного… Сознайтесь также, что если вас, спустя короткое время после описанной выше вожделенной минуты, попросить изложить своими словами, то «joli mouvement oratoire», которое привело вас в восхищение, то вы… но, право, лучше уж не думать об этом!..
Спутались вы, милая. И жизнь-то (или, лучше сказать, жизненное мелькание) одолевает вас, да и традиции, с которыми вы с детства сжились, мешают разобраться в получаемых впечатлениях. Вот вы и не знаете, ка̀к тут быть: признать ли для себя обязательными новые течения и принять в них непосредственное участие или же только как-нибудь пережить их.
Но не будем увлекаться в сторону и остановимся исключительно на литературе. И содержание и форма ее в последнее время радикально изменились, а это-то именно вы и проглядели. Я не хочу этим сказать, чтобы вы не признавали законности совершившегося поворота — напротив, многое в нем уже возбуждает в вас сочувственную любознательность, — но едва ли ошибусь, утверждая, что общение с литературою дореформенною и доселе представляет единственное убежище, в котором вы обретаете для себя неподдельную усладу и утешение.
Дело в том, что дореформенная литература (я, тетенька, не о Шекспирах и Дантах говорю, а о средней литературе) давала вам известные поблажки, которые вы высоко ценили. И, прежде всего, она не заставляла вас ставить себе вопрос: что такое я читаю? — ибо все предлагавшееся ею было не только ясно, но и вполне вам свойственно. Так называемая изящная литература рассказывала вам о браках с препятствиями и без препятствий, а также, с дозволения цензуры, и об адюльтерах. Так называемая серьезная литература повествовала о месте погребения Овидия, о древней гривне, о значении слова «навьё» и т. д. Первою — вы упивались, второю — гордились. Первая, как в зеркале, отражала перипетии вашей собственной жизни, заключившейся в известном цикле обрядов и примирившейся с ним. Вторая — ничего не отражала, но представляла собой некоторое загадочное сокровище, к которому вы суеверно приближались, чтоб смахнуть насевшую пыль и сказать: n’en parlons pas — c’est sérieux![264]