Улыбнитесь, голубушка!
P. S. Конечно, вы уж знаете, что бабенька Варвара Петровна скончалась. Сегодня утром происходили ее похороны, на которых присутствовал и я.
Хоронили пышно, как подобает болярыне, которая с Аракчеевым манимаску танцевала.
Из дома гроб везли под балдахином, на траурной колеснице, влекомой цугом в шесть лошадей. Впереди шло попарно шесть протопопов, столько же дьяконов и два хора певчих. За гробом, впереди всех, следовал Стрекоза, совсем расстроенный; по бокам у него неизвестно откуда вынырнули Удав и Дыба, которые, как теперь оказалось, были произведены Аракчеевым из кантонистов в первый классный чин и вследствие этого очень уважали покойную бабеньку, но при жизни к ней не ходили, потому что она, по привычке, продолжала называть их кантонистами. Несколько поодаль, шли родственники с дядей Григорием Семенычем во главе. Тут была и Индюшка с своими индеятами, и оба надворных советника, и бесчисленное множество кадетов, и известный вам отставной фельдъегерь Петр Поселенцев. Последний неутешно плакал. Представьте себе: свою маленькую новгородскую усадьбу бабенька завещала продать и проценты с капитала употреблять на чествование памяти Аракчеева в день его. рождения, а Петруше отказала всего тысячу рублей. Но видеть фельдъегерские слезы — не дай бог никому.
Кроме упомянутых лиц, был на похоронах еще «сведущий человек», потому что нынче ни крестин, ни свадеб, ни похорон (на похороны их поставляют сами гробовщики) без них справлять не дозволяется. А вверху, над шедшей за гробом процессией, невидимо реял «командированный чин»*, наблюдавший за направлением умов.
Хотели было погребсти бабеньку в Грузине, но сообразили, что из этого может выйти революция, и потому вынуждены были отказаться от этого предположения. Окончательным местом успокоения было избрано кладбище при Новодевичьем монастыре. Место уединенное, тихое, и могила — в уголку. Хорошо ей там будет, покойно, хотя, конечно, не так удобно, как в квартире, в Офицерской, где все было под руками: и Литовский рынок, и Литовский за̀мок, и живорыбный садок, и Демидов сад.
— Маменька, маменька! ничего вам больше не потребуется! — уныло выл Поселенцев, в первый раз осмеливаясь публично назвать бабеньку маменькой.
Отпели обедню, вынесли гроб, поставили его с краю зияющего четырехугольника и, после литии, опустили в могилу. И не прошло десяти минут, как могила была окончательно заделана, и перед нашими глазами уже возвышался невысокий холм, на одной из оконечностей которого плотник проворно водружал временный деревянный крест. Стрекоза, покачиваясь, словно в забытьи, беспрерывно кивал всем корпусом, касаясь рукой земли; Дыба и Удав что-то говорили о «пределе», о том, что земная жизнь есть только вступление, а настоящая жизнь начнется — там; это же подтвердил и один из дьяконов, сказав, что как ни мудри, а мимо не проскочишь. Из родственников, молодые с любопытством следили за работой землекопов, каменщиков и плотника, старшие же думали: кто же, однако, за бабенькину квартиру остальные три года, до окончания контрактного срока, платить будет? Петр Поселенцев, выплакав все слезы, обратился к могиле и, к великому огорчению присутствующих, воскликнул:
— Тысячу рублей… на всю жизнь… вот так удружила!!
По окончании похорон, дядя Григорий Семеныч пригласил как духовенство, так и прочих ассистентов в ближайшую кухмистерскую на поминальный обед.
Закуска прошла довольно вяло. Стрекоза продолжал качаться из стороны в сторону, бормоча себе под нос: «вот оно… заключение! ну, и что ж! ну, и извольте!» Очевидно, он разговаривал с бабенькой, которая приглашала его туда, а ему «туда» совсем не хотелось, хотя, по обстоятельствам, и предстояло поспешать. Удав и Дыба начали было рассказ о том, какие в грузинских прудах караси водились — вот этакие! — но, убедившись, что карасями современного человека даже на похоронах не проберешь, смолкли. «Индюшка» рассматривала на свет балык и спрашивала у хозяина кухмистерской, где и почем он его покупал: кадеты и прочая молодежь толпились около закусочного стола и молча гремели вилками; дядя Григорий Семеныч глазами торопил официантов, чтоб подавали скорее. Что же касается до Поселенцева, то он разом, одну за другой, выпил шесть рюмок рижского бальзама и в один момент до того ополоумел, что его вынуждены были увести. Собственно об бабеньке сказал несколько слов из приличия (а может быть, и потому, что этого требовал церемониал), старший отец протопоп, а дьякона̀̀ при этом пропели вечную память, и затем имя ее точно в воду кануло.
За обедом, однако ж, дело пошло живее. Завязалась беседа, в основание которой, как и следовало ожидать, легла внутренняя политика.
Да, милая тетенька, даже в виду только-что остывшего праха, эта язва преследует нас! До того преследует, что, не будь ее, я не знаю даже, что̀ бы мы делали и об чем бы думали! Вероятно, сидели бы друг против друга и молча стучали бы зубами…
Первый толчок дал один из батюшек, сказав, что «ныне настали времена покаянные», на что̀ другой батюшка отозвался, что давно очнуться пора, потому что «все революции, и древние и новые, оттого происходили, что правительства на вольные мысли сквозь пальцы смотрели».
— Сперва одна мысль благополучно пройдет, — соболезновал батюшка, — потом другая, а за ней, смотришь, сто, тысяча… миллион!
Этот же тезис, но гораздо полнее, развил и надворный советник Сенечка, но тут же, впрочем, успокоил присутствующих, сказав, что хотя до сих пор так было, но впредь уж не будет.
— Было у нас этих опытов! довольно было! — воскликнул он, — были и «веянья»! были и целые либеральные вакханалии! и даже диктатура сердца была! Только теперь уж больше не будет! Атта̀нде-с*. С «веяниями»-то придется повременить… да-с!
— Только повременить, а не то, быть может, и совсем оставить? — полюбопытствовал третий батюшка.
— Ну, там оставить или повременить — это видно будет. А только что ежели господа либералы еще продолжают питать надежды, то они глубоко ошибутся в расчетах!
Сенечка высказал это так уверенно, что дьякона̀ слушали-слушали, да и ободрились.
— А мы было приуныли! — отозвался старший дьякон за себя и за прочих дьяконов. — Видим действия несодеянная, слышим словеса неизглаголанная; думаем: доколе, господи! Ан, стало быть, и с концом поздравить можно?
Начались рассказы из современного народного быта, причем рассказчиками являлись, по преимуществу, духовные. «Еду я, намеднись, по конке», «Иду я, намеднись, по Гороховой», «Стоим мы, намеднись, с отцом Петром на паперти» и т. д. И в конце непременно кляуза. Словом сказать, так оживился наш поминальный кружок, что даже причетники, которым был сервирован стол (попроще) в соседней комнате, беспрестанно выбегали оттуда в наш зал с величайшею охотой свидетельствовать. Однако ж Сенечка не решился отбирать показания в кухмистерской; но очень ловко намекнул, что ежедневно, от такого-то до такого-то часа, он бывает у себя в камере.
Шла, впрочем, речь и об «отрадных» явлениях, и в том числе, конечно, о Ноздреве.
— Какой был гнилой сосуд! — дивился четвертый батюшка, — а вот упал на него луч и какие вдруг кристальные струи из этакого, с позволения сказать, вместилища потекли!
Дядя Григорий Семеныч сидел и корчился. Неоднократно он порывался переменить разговор, но это положительно не удавалось, потому что все головы были законопачены охранительным хламом, да и у него самого мыслительный источник словно иссяк. Наконец он махнул рукой, шепнув мне:
— Пошла в ход управа благочиния! Нет в мыслях благородства, да и все тут! Хоть бы досидеть как-нибудь!
Среди оживлений проснувшейся ябеды совсем забыли о «сведущем человеке», который притулился между кадетами и, по-видимому, настолько превратно проводил время, что даже забыл, что ему, рано или поздно, придется отвечать.