— Но в таком случае, не лучше ли, Петр Иваныч, это дело оставить? — почтительно доложил я.
— Как! мне оставить! — Петр Иваныч вскочил с места и взвился во весь рост, словно получил электрический удар в поясницу, — мне оставить! Да я тысячу раз на дню издохну, а уж его дойму! Я его доконаю! Я его усмирю! Я нынче вот каков: не мне, так никому. Пусть лучше собаки съедят! Да ты знаешь ли, как он меня позорил! Сам целоваться лезет, а исподтишка облавы устроивает! Уж на что я… коренник! — а и тут думал, что конец мой пришел! Трубит, это, в трубу, словно в день Судный! Всех, братец, зовет! Смотрите, говорит, как я с Петра Иваныча Дракина маску снимать буду!.. Снял ты — черта с два!
— Да ведь сами же вы говорите, что пользы от этого для вас никакой нет!
— И говорю, и буду говорить — а руками тыкать все-таки буду. Потому, я так уж нынче пристроился. Деваться мне больше некуда. С чего они на меня наскочили? Мешал я, что ли, им? Сидел я у себя в усадьбе и ни в какие ихние политики не вмешивался. По мне, хоть дери, хоть милуй — мое дело сторона! Вот так я, сударь, тогда себя вел! Даже из ихнего брата придет, бывало, который: несчастлив? — На, братец! Садись за стол, ешь, пей, разговаривай по-французски с женой, с детьми играй! В баню хочешь — в баню иди, экипаж занадобился — экипаж бери! Я дворянин, сударь! Я знать не хочу, кому какая политика нравится, а кому не по нраву! Учись! критикуй! доходи! На то ты и дворянин, чтоб до всего доходить! А они! — на-тко! Про то забыли, как я их, курицыных детей, за свой стол сажал, а вспомнили, как я Кузьку да Фомку на конюшне наказывал!
— Да ведь вы и теперь дворянин, Петр Иваныч! И вы дворянин, и они дворяне — ну, что бы вам стоило эти дрязги оставить!
— Нет, сударь, теперь я уж не дворянин, а мститель-с! Мститель я-с — и ничего больше. Только эта гордость во мне и осталась-с. А по прочему по всему, я даже так тебе скажу: жрать иногда нечего! вот они меня на какую линию поставили!
Слушая эти рассуждения, я не могу не признать одного: что Петр Иванович, по крайней мере, настолько умен, что нимало не обольщает себя насчет своей задачи. Он прямо говорит, что предмет этой задачи… фью! Прав он также и в своих упреках тем «молодым людям», которые когда-то обнимали его и в то же время напутствовали словами «бог подаст!». Что он в свое время относился к «молодым людям» благосклонно, когда они попадали в беду, что он не тиранил их, а сажал за свой стол и предоставлял разговаривать по-французски с своей женой — это я испытал на себе, когда я написал «Маланью» и попался по этому случаю впросак. Тогда я впервые и познакомился с Петром Ивановичем (с тех-то пор он и говорит мне «ты», на которое я отвечаю почтительным «вы»). Я помню, я явился к нему сконфуженный и думал, что он вот-вот сейчас вцепится в меня (увы! теперь он так бы и поступил; он не только бы вцепился в меня, но запер бы меня в вонючую конуру, лишил бы огня и воды и проч.); но он не только не вскинулся на меня, но даже погладил меня по голове.
— Ну-ну! — сказал он мне, — сшалил! проштрафился! ничего! там — свои счеты, а здесь — свои. Бог милостив! Дворянину — без того невозможно. Я сам, брат, молод был! сам при целом полку командиру нагрубил! Знаю!
И вслед за тем действительно велел накрывать на стол, представил меня жене и предоставил мне разговоривать с нею по-французски…
Зачем же я впоследствии обругал его (каюсь, и я принадлежал к числу тех «молодых людей», которые, обнимая, травили Петра Ивановича, думая, что он никогда уже не очнется)? И обругал притом бесплодно, бессмысленно, точь-в-точь так, как он поступает теперь сам по отношению к бывшим своим ругателям. И как мы его в то время допрашивали! Господи! как мы допрашивали! Я думаю, еще и теперь икры его сохранили следы зубов, которыми мы вцеплялись в них! И никогда ведь не говорили мы прямо: твое, дескать, время, Петр Иваныч, прошло — умирай, старик! но старались прежде всего в чувство его привести, а потом и уязвить. И где уязвить? на собственной его почве, на той почве крепостного права, которую он, и в геологическом, и в статистическом, и в этнографическом отношениях, знал как свои пять пальцев!
— Тогда-то ты девке Маришке косу стриг, а этого тебе предоставлено не было! — ласково обличал один.
— Тогда-то ты у Кузьки жену себе в любовницы взял, а этого тебе предоставлено не было! — еще ласковее донимал другой.
— Тогда-то ты все шесть дней сряду народ на барщину гонял, а этого тебе предоставлено не было! — совсем уже по-родительски вразумлял третий.
— Помилуйте, господа! — оправдывался Дракин, — на все ваши вразумления могу ответить четырьмя словами: тогда существовало крепостное право!
Но мы ничему не внимали, и я очень живо помню, как однажды мой друг Кирсанов* самым учтивым образом закоченел, впившись зубами в одну из икр Петра Иваныча!
В одном только Петр Иваныч не прав: он сознает, что предмета для тыканья руками уже не существует, и все-таки продолжает тыкать (и притом тыкает совсем не в то место, куда следует тыкать, как это сейчас будет объяснено). Но и тут неправота его только кажущаяся. Если нет предмета, которого благополучие оправдывало бы совершение подвигов, то есть воспоминание о подвигах, есть привычка к ним; есть, наконец, сознание, что ему, Дракину, ни при чем больше и состоять невозможно, кроме как при подвигах. Лишившись предмета, тыканье руками хотя и утрачивает свою ясность, но с точки зрения энергии и силы никакого ущерба не терпит. Беспредметное, абсолютное, трансцендентальное, оно питает само себя, так, как питал и питает сам себя тот распивочный и раскурочный либерализм, который можно на золотники получать из лавочек современных пенкоснимателей*. Худо, конечно, делает Петр Иваныч, что себя беспокоит, но куда же он денется с своим темпераментом? Как уничтожит свои воспоминания? как вычеркнет из прошлого кровную обиду свою?*
Но все эти оправдания Петра Иваныча для меня дело второстепенное. Пусть даже он будет тысячу раз неправ* — для меня важно уже то, что сам сознаёт свою деятельность беспредметною. Этим признанием сказано все: и то, что у него уже нет ясной цели, и то, что единственное побуждение, которое руководит им, есть побуждение гнева, и то, наконец, что он не может продолжать своей деятельности иначе, как под условием поддерживания своей нервной системы в постоянно напряженном состоянии. Как хотите, а он несчастлив. В самых разнообразных формах и видах является он перед нами всюду: и на улице, и в кафешантанах, и в ресторанах, и даже в бесчисленных канцеляриях, и, по-видимому, улыбка никогда не сходит с лица его. Но не верьте этой улыбке, ибо я знаю наверное, что на сердце у него скребут мыши. Он уже понимает, что предмет его раздражений — фью! и что сколько бы он ни разорял, ни расточал, собственное его благополучие не увеличится от того ни на волос!
Но, сверх того, не следует забывать, что и для того, чтобы разорять, надо все-таки еще случай иметь, надо быть поставленными в такие условия, при которых подлинно разорять можно. Но разве большинство Дракиных находится в таких условиях? — Нет, громадная масса их может относиться к разорению лишь платонически. Она может только облизываться, поощрять, кричать: браво! — но ничего более…
Я представляю себе Дракина деятельного, который, ложась на ночь, сводит концы с концами, и вдруг приходит к убеждению, что в результате получил — грош! Какое горькое чувство должно овладеть им! Какой стыд! какое раскаянье!
Но представьте же себе то множество Дракиных, которым даже концы с концами сводить не приходится, а приходится только ежечасно сознавать, что предмет их вожделений — фью! Что должны ощущать эти Дракины? К какому должны они прийти заключению относительно своего настоящего и будущего?