«Теория» Раскольникова построена на несправедливом отождествлении двух различных типов исторических деятелей, указывал Писарев. Одни из них — это деятели типа Наполеона и другие «законодатели и установители человечества» из среды общественных верхов, которые «действительно были преступниками» и «кровопроливцами», «раздавили на своем пути много человеческих существований и отняли у многих работников продукты их честного труда». Другие — это «великие деятели науки», подобные Ньютону и Кеплеру, которые вследствие самоотверженной любви к человечеству «становились иногда мучениками, но никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей по той простой причине, что мучения никого не убеждают и, следовательно, никогда не приносят ни малейшей пользы той идее, во имя которой они производятся».[67]
Однако превосходно показав теоретическую несостоятельность «идеи» Раскольникова, Писарев не смог подойти к ней как к хотя и противоречивому, но типическому факту социальной жизни, отражению настроений не только одного героя романа, но и целого разряда людей в условиях тогдашнего общества. «Теория» Раскольникова представлялась Писареву плодом логических хитросплетений героя, а не выражением определенной, обусловленной самой жизнью, общественной позиции, опасные стороны которой писатель показал, стремясь привлечь к ней внимание общества. «Всю свою теорию Раскольников построил исключительно для того, чтобы оправдать в собственных глазах мысль о быстрой и легкой наживе».[68] Эта недостаточно глубокая оценка «теории» Раскольникова, вступавшая в противоречие с исходным положением статьи — о преступлении Раскольникова как общественном явлении, свидетельствовала о том, что те новые тенденции общественной жизни, на которые Достоевский стремился указать своим романом, не были уловлены и важность их не была понята Писаревым, так как они в той или иной мере выходили за пределы его социально-исторического и философско-эстетического кругозора.
В противоположность Писареву H. H. Страхов сосредоточил свое внимание не столько на социальном, сколько на нравственно-психологическом содержании романа. Оставив в стороне занимавший Писарева вопрос о социальных истоках преступления Раскольникова, об отражении в его жизни и умонастроении жизни и настроения широких масс «униженных и оскорбленных», Страхов выдвинул на первый план другой вопрос — об отражении в романе идей демократической молодежи 1860-х годов и о сложном отношении к ним романиста.
Страхов отвел упреки демократической критики по адресу Достоевского, что своим романом он сослужил службу реакции, обвинив «целую студентскую корпорацию» в исповедании «в качестве принципов» убийства и грабежа. Он отказался также категорически видеть в Раскольникове «сумасшедшего», «больного человека». Но отвергнув оба эти прямолинейных и упрощенных истолкования романа, критик смог предложить взамен них такую интерпретацию, которая, выдвигая на первый план одни тенденции авторской мысли, оставляла в стороне другие, более глубокие и важные.
Вслед за Тургеневым, создавшим образ Базарова, Достоевский в «Преступлении и наказании», по мнению Страхова, вывел в лице Раскольникова новый образ «нигилиста». Причем преимущество Достоевского перед его предшественниками, решавшими сходную задачу, состоит в том, что вместо сравнительно легкого «осмеиванья безобразий натур пустых и малокровных» писатель изобразил «нигилиста несчастного, нигилиста глубоко человечески страдающего», «изобразил <…> нигилизм не как жалкое и дикое явление, а в трагическом виде, как искажение души, сопровождаемое жестоким страданием».[69]
«Раскольников, — писал Страхов, разъясняя свою мысль (и опираясь при этом, возможно, на свои беседы с писателем о романе), — есть истинно русский человек именно в том, что дошел до конца, до края той дороги, на которую его завел заблудший ум. Эта черта русских людей, черта чрезвычайной серьезности, как бы религиозности, с которою они предаются своим идеям, есть причина многих наших бед. Мы любим отдаваться цельно, без уступок, без остановок на полдороге; мы не хитрим и не лукавим сами с собою, а потому и не терпим мировых сделок между своею мыслью и действительностью. Можно надеяться, что это драгоценное, великое свойство русской души когда-нибудь проявится в истинно прекрасных делах и характерах. Теперь же, при нравственной смуте, господствующей в одних частях нашего общества, при пустоте, господствующей в других, наше свойство доходить во всем до краю — так или иначе — портит жизнь и даже губит людей».[70]
Приведенные положения статьи Страхова (о максимализме мысли и бескомпромиссности натуры как характерных чертах Раскольникова) позволили ему высказать ряд тонких суждений о романе, стержнем которого Страхов считал духовную драму «убийцы-теоретика», против отвлеченной теории которого, противоречащей жизни, восстает его собственная живая натура и свойственные ей «инстинкты человеческой души». «Это не смех над молодым поколением, не укоры и обвинения, это — плач над ним», — писал Страхов, во многом верно характеризуя отношение писателя к его герою. «По своему всегдашнему обычаю, он представил нам человека в самом убийце, как умел отыскать людей и во всех блудницах, пьяницах и других жалких лицах, которыми обставил своего героя».[71]
Однако изоляция Страховым Раскольникова и его «идеи» от обрисованного в романе мира «униженных и оскорбленных», сведение им духовной драмы Раскольникова к драме юноши-«нигилиста» сужали идейное содержание романа, делая его анализ однолинейным и лишая трагедию Раскольникова в его интерпретации более глубокого и широкого социально-исторического содержания. Неразрывная связь трагедии Раскольникова со страданиями окружающих, отражение в самых блужданиях и противоречиях его мысли стремления широкой массы людей к решению насущных вопросов, объективно поставленных перед ними жизнью, — эти важнейшие стороны идейной концепции Достоевского не получили отражения в предложенной Страховым трактовке романа. Несмотря на стремление критика отделить «Преступление и наказание» от произведений «антинигилистической литературы» 1860-х годов, трактовка эта всё же заставляла его рассматривать роман в узкой перспективе борьбы с «нигилизмом» и отношения к нему автора, а это не позволяло раскрыть философской глубины и масштабности мысли писателя.
По позднейшему свидетельству Страхова, Достоевский остался доволен его статьей о «Преступлении и наказании», сказав о ней критику: «Вы один меня поняли».[72] Однако оценку эту можно считать скорее признанием верного истолкования Страховым в приведенных выше отрывках отдельных существенных слоев авторского замысла, чем выражением солидарности Достоевского с критиком в общем, более широком понимании романа.
После статей Писарева и Страхова третьей, наиболее значительной из критических статей, опубликованных в 1867 г. после окончания печатания романа в «Русском вестнике», была статья романиста Н. Д. Ахшарумова, сосредоточившегося по преимуществу на психологической стороне романа и на оценке отдельных его персонажей, из которых самыми удачными он признал наряду с Раскольниковым семью Мармеладовых, Порфирия и Свидригайлова. Ахшарумов верно почувствовал необычность поэтики романа, но не смог ее верно осмыслить: в образе Раскольникова он усмотрел противоречие между внешним обликом героя — «мальчика, недоучившегося в школе» — и вложенным в него сложным духовным миром автора, вследствие чего Раскольников наделен несвойственными ему будто бы чертами Гамлета и Фауста, облагораживающими и возвышающими его. Наиболее глубокая мысль, высказанная Ахшарумовым в его статье, — мысль о нераздельности в романе «преступления» и «наказания». Последнее в соответствии с замыслом писателя критик оценил не как внешнее, юридическое, но прежде всего как внутреннее нравственное наказание, настигшее преступника сразу после совершения преступления и потенциально заложенное уже в его замысле: «За преступлением следует наказание. „Следует“, впрочем, мало сказать; это слово далеко не передает той неразрывной связи, какую автор провел между двумя сторонами своей задачи. Наказание начинается раньше, чем дело совершено. Оно родилось вместе с ним, срослось с ним в зародыше, неразлучно идет с ним рядом, с первой идеи о нем, с первого представления. Муки, переносимые Раскольниковым под конец, когда дело уже сделано, до того превосходят слабую силу его, что мы удивляемся, как он их вынес. В сравнении с этими муками всякая казнь бледнеет. Это сто раз хуже казни — это пытка и злейшая изо всех, — пытка нравственная».[73]
67
Там же. С. 345–349.
68
Там же. С. 358.
69
Отеч. зап. 1867. № 3. С. 329–331.
70
Там же. № 4. С. 527.
71
Там же. № 3. С. 330–331.
72
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. СПб., 1883. Т. 1. С. 290.
73
Всемирный труд. 1867. № 3. С. 149.