В этом отношении мнимый Хиршфельдер был чем-то похож на Макса, — мне вспомнились доводы моего бывшего мужа, инфантильные, несмотря на самоуверенный тон, заявления, которыми он обосновывал необходимость отъезда, когда, бросив меня одну, смывался, чтобы спокойно поработать над книгой, дурацкие речи о том, что он отправляется в изгнание, — чушь, конечно, потому что он-то мог вернуться в любой момент, стоило только захотеть. Напыщенно звучало и слово «изгнание», которым он именовал свои вылазки, попытки улизнуть, или как там их еще назвать, однако слышалось в этом слове что-то тревожное, в чем он и сам, наверное, по-настоящему, до конца не мог разобраться. Будто чувствуя настоятельную потребность в искуплении, он каждые два-три месяца уезжал из дома, словно ему было необходимо чем-то заслужить право на жизнь среди людей, и за всеми уходами непременно следовало возвращение, причем с большой буквы — «Возвращение в родной дом». Это было испытание выдержки, отбывание наказания, которое он сам себе назначил, хотя Макс-то, конечно, стал бы возражать против такого объяснения и пустился бы разглагольствовать о вдохновении, о городах-гигантах, где побывал, о жизни — все эти расплывчатые понятия служили ему предлогом, чтобы, удрав, предаваться своим тоже весьма туманным творческим опытам, не оправдываясь передо мной. Он не мог обойтись без пошловатых фраз, а уезжая, всякий раз подыскивал новый антураж и декорации для своего одиночества. Но это — куда ни шло, я, пожалуй, отнеслась бы с почтением к его неспособности или нежеланию жить с людьми, о чем он постоянно распространялся в бесконечных монологах, обращенных против якобы существующих ужасных порядков; я бы могла его понять, если бы все это не приправлялось изрядной дозой жалости к себе, любимому, если бы он не рассчитывал на некое вознаграждение и не держался допотопных стереотипов, которые уже многих и многих завели в тупик, да еще какой! — не обольщался бы убогим самообманом, обставляя дело так, будто он удаляется в пустыню, хотя на самом деле уматывал на недельку в Париж, будто поселяется в келье отшельника или, как он сказал бы, во льдах, а возвращение, разумеется, полагалось праздновать как триумф, сравнимый разве что с возвращением участника антарктической экспедиции начала века, если уж герою не выпала сомнительная честь погибнуть в пути.

Не знаю, была ли верной моя догадка, что в безумии «Хиршфельдера» была такая же или аналогичная система, которая в итоге обеспечивала ему, герою, триумф, — от подобной мысли по спине бежали мурашки. Конечно, Мадлен лишь мимоходом заметила, что у него, видимо, абсолютно отсутствовало чутье в том, что касалось фамильярности и соблюдения дистанции, да, наверное, не очень это и важно. А вот то, что она сказала о его писательской работе, показалось уж слишком хорошо знакомым — она сказала, что в каждой строке и в каждом слове ощущалось то, что сдержанный тон автора, в сущности, свидетельствовал о его безучастном отношении; до сих пор удивляюсь, почему мне самой не бросилось в глаза сходство с Максом? Я, конечно, никогда об этом не задумывалась, но писательская манера Хиршфельдера мне сразу показалась знакомой, сразу, еще до того, как я дочитала до конца первый рассказ, — решимость, с которой он, пренебрегая будничной материей, брался за серьезнейшие темы — жизнь и смерть, верность и предательство; возникало навязчивое впечатление, что имеешь дело с какой-то стерильной конструкцией — в конечном счете именно эти черты я обнаруживала и в прозе Макса, да и не я одна. Сегодня мне кажется, наверное, сходство было неслучайным: его причина не только в восторженном отношении Макса к почтенному мэтру, и не только в том, что манера «Хиршфельдера» оказала влияние на стиль Макса, — нет, тут не обошлось без родства душ, каким бы туманным ни было это понятие. Должно быть, именно из-за него я вообще занялась всей этой историей.

Я спросила, какова судьба рукописи романа, о котором столько говорил Макс, о пресловутом шедевре, над которым писатель якобы годами работал, при том, что ни единой строчки никто и в глаза не видал, и Мадлен хмуро ответила:

— По-моему, это чистая липа. Сколько ни стараюсь, не могу представить себе, что он написал что-то подобное.

Я выложила все, что знала о сюжете, — четыре встречи бывших одноклассников, двадцать одна биография, согласно авторскому замыслу, но, рассказывая, запуталась и под конец почувствовала, что нагородила какой-то околесицы.

— Он, главное, хотел показать, как могла бы сложиться его жизнь при иных обстоятельствах, — я опять начала все сначала. — Например, что было бы, найди он в себе мужество помочь Рахили.

Мадлен положила руку мне на плечо, словно желая успокоить, возникла пауза, и вдруг она засмеялась:

— Тогда он не был бы самим собой!

Я не ответила, и так было ясно, что она в душе посмеивается надо мной, но потом, просто чтобы не молчать, упомянула название книги, и Мадлен сразу повторила:

— «Живые живы, мертвые мертвы».

Я не спускала с нее глаз.

— Вот так-то, — сказала она с удовлетворением. — Несколько в лоб, конечно, однако проблематику отражает точно.

И она замолчала, глядя на меня с удивленным выражением — неужели до меня не доходит скрытый смысл этого названия?

— Если хотите знать мое мнение, вся болтовня о романе была лишь игрой в прятки, а в действительности книга, о которой мы говорим, — его автобиография.

— Во всяком случае, тридцать лет назад у него не раз возникал замысел написать роман о своей жизни, — продолжала она. — Выпустив первый сборник рассказов, он уперся на том, что времена беллетристики миновали, а значит, надо наконец взяться за работу и описать все, что он знает, захотят или не захотят его услышать, значения не имеет. Я почти уверена, что он даже приступил к работе. Кстати, если это так, легко объяснить, почему рукопись не сохранилась, во всяком случае, можно догадаться, какие опасения побудили его перед смертью уничтожить написанное.

И она добавила, словно о какой-то несущественной мелочи, что эту книгу он всегда называл «Годы в Англии». Тут я упомянула об опасениях Кэтрин — она подозревала, что Маргарет просто по недомыслию могла уничтожить что-то из оставшихся после Хиршфельдера бумаг. Но Мадлен решительно покачала головой, словно давно обдумала и отвергла такую возможность.

— Господи, да чего ради она бы их уничтожила?

Я тоже не знала, чего ради, но меня порядком удивило то, что Мадлен вдруг бросилась в атаку, принялась клеймить ханжескую любовь к литературе, побудившую Кэтрин распускать по свету фантастические слухи, совершенно беспочвенные измышления, — я-то, когда встретилась с Кэтрин, ничего подобного от нее не услышала, наоборот, меня неприятно задело то, что Кэтрин относилась к литературному творчеству своего мужа скорей пренебрежительно и говорила, что литература — недостойное занятие для настоящего мужчины, вообще считала легкомыслием и безответственностью в отношении самого себя и своих способностей пытаться что-то создать на основе своей собственной биографии.

— Когда-нибудь и она свыкнется с мыслью, что жила с самым обыкновенным человеком, — в голосе Мадлен определенно зазвучали злые нотки, — а до тех пор пускай себе пребывает в убеждении, будто есть еще какие-то факты, связанные с его жизнью, которые непременно нужно вытащить на свет!

Ее раздраженный тон напомнил мне непримиримость, с которой Кэтрин отзывалась о Маргарет, даже сегодня я невольно усмехаюсь, вспоминая об этом, ведь и Кэтрин было важно лишь одно — какой образ Хиршфельдера является правильным. По-моему, это просто какая-то насмешка — ни одна из жен в глаза не видела настоящего владельца имени, все три знали только того, кто годами морочил им голову; поэтому не имеет серьезного значения вопрос, заслужила ли какая-то из них подобное отношение. Если он и правда писал книгу о своей жизни, то, вероятно, упоминал в ней и о том, другом, человеке, с которым познакомился в лагере на острове, об исчезнувшем парне, которого в глаза не видела ни одна из этих женщин. Именно он занимал мои мысли, эмигрант, с которым встречалась только Клара, старушка в инвалидном кресле, уже не способная ни о чем рассказать и, быть может, исправить ошибочные представления и образ, который у меня сложился; да скорей всего, она вообще уже давно забыла его, а те двое, кто, кроме Клары, тоже что-то знали о его жизни… но это же Ломниц и Оссовский, темные личности, они вполне могли быть вымышленными персонажами.