Ко мне опять подкрадывались волки, трусили на мягких лапах с тем же безразличием, с каким трусили по улице в Вудмене. Они окружали меня, я прижимался спиной к стене, я высматривал Кэти, я ждал ее, а она не появлялась. Волки нападали на меня, и я бился с ними, сознавая, что все равно их не одолею, а рефери забрался на кронштейн со скрипучей вывеской и писклявым голоском выкрикивал в мой адрес проклятья. Ноги и руки наливались свинцом, ими было трудно пошевелить, и я отчаянно, до боли, до изнеможения хотел заставить их слушаться. Я наносил удары битой, но удары получались слабые, немощные, хоть я вкладывал в них всю свою силу. И я недоумевал и огорчался, пока меня наконец не осенило, что в руках у меня не бейсбольная бита, а гибкая, извивающаяся гремучая змея.
И едва я осознал это, как змея, и волки, и Вудмен поблекли и стерлись, и оказалось, что я вновь беседую со старым другом, который съежился в кресле, угрожающем поглотить его без остатка. Он показал мне жестом на дверь, ведущую во дворик, и, повинуясь жесту, я поднял глаза к небу и увидел там волшебную страну с древними корявыми дубами и средневековым замком, взметнувшим в вышину белоснежные шпили и башенки, а по дороге, что вела к замку и петляла между дикими безмолвными скалами, шествовала пестрая толпа разномастных рыцарей и чудищ. «По-моему, мы в осаде», — сказал мне мой друг, и только он это сказал, как у меня над ухом просвистела стрела и впилась ему в грудь. Где-то за кулисами, словно я очутился на театральных подмостках, сладенький голос начал декламировать: «Кто убил малиновку вместо воробья?..»5 — и, присмотревшись внимательно, я понял со всей ясностью, что мой старый друг со стрелой в груди — никакая не малиновка, а самый настоящий воробей, и то ли его подстрелил другой воробей, то ли я недопонял и малиновка сразила воробья, а не наоборот. И я заявил уродцу-монстренку-рефери, который теперь пристроился на каминной полке: «Почему ты не подаешь протест, ведь это грязная игра, самая грязная из всех возможных, если мой друг убит…» Хотя, в сущности, я не был уверен, что он убит: он все так же сидел, утонув в кресле, сидел с улыбкой на губах, и там, куда вошла стрела, не показалось ни капли крови.
Но тут, подобно волкам в Вудмене, мой старый друг и его кабинет исчезли без следа, зеркало моего сознания очистилось, и я обрадовался этому, однако почти мгновенно выяснилось, что я бегу по улице, а впереди маячит здание, знакомое мне и многим, и мне непременно нужно туда попасть, я стремлюсь к нему из последних сил, это очень важно, и в конце концов добираюсь до цели. За столом сразу у входной двери расположился агент ФБР. Я сразу понимаю, что он агент, по квадратным плечам и выпирающей челюсти, а также по черной шляпе пирожком. Я наклоняюсь к самому его уху и передаю ему шепотом страшную тайну, о которой нельзя говорить никому, потому что она грозит смертью каждому, кто проникнет в нее. Агент слушает меня без всякого выражения на лице, ни разу не шевельнув бровью, а когда я заканчиваю рассказ, хватается за телефонную трубку. «Ты гангстер, — кричит он мне, — я узнаю вашего брата за сотню шагов!..» И тут я вижу, что ошибся, что никакой он не агент, а просто Супермен. Без малейшей паузы на его месте оказывается другой человек в другом здании — этот стоит сурово и величественно, седые волосы тщательно расчесаны, седые усы щеточкой тщательно подстрижены. Я сразу понимаю, что он не кто иной, как агент ЦРУ, и привстаю на цыпочки, чтобы поведать ему на ухо ту же тайну, что и человеку, ошибочно принятому за фэбээровца, но на сей раз я старательно подбираю выражения, привычные для ЦРУ. Суровый агент стоит и слушает и, выслушав, хватается за телефонную трубку. «Ты шпион, — объявляет он мне, — я распознаю шпионов за сотню шагов!..» И тут я отдаю себе отчет, что и ФБР, и ЦРУ мне привиделись, что я вовсе не в здании, а на угрюмой серой равнине, простирающейся во все стороны до самого горизонта, но горизонт тоже сер, и не разберешь, где кончается равнина и начинается небо.
— Ну постарайтесь заснуть, — сказала Кэти. — Вам необходимо поспать. Хотите таблетку аспирина?
— Зачем мне аспирин, — пробормотал я. — Я маюсь не от головной боли…
Мои мученья были, вне сомнения, куда хуже головной боли. Это не были сны — я же полубодрствовал. И я знал, все время знал, какие бы миражи ни проносились в моем сознании, что нахожусь в машине и что машина движется. Даже пейзажи за окном не утратились полностью: я полузамечал деревья и холмы, поля и отдаленные фермы, встречные и попутные машины и саму дорогу, мерцающую впереди, я полуслышал шум мотора и шелест шин. Но все это виделось и слышалось тускло и глухо, скользило мимо, не задевая разума и не влияя на миражи, порожденные мозгом, который потерял контроль над причинами и следствиями и бредил, обобщая фантастику оживших небылиц.
Я опять очутился на равнине, но теперь уяснил себе, что она лишена всяких примет, пустынна и вечна, ровна как скатерть и на ней нет ни рубчика, ни холмика, ни деревца, что этой безликости нет конца, нет края и что небо над равниной, в точности как она сама, лишено примет — ни облачка, ни солнца, ни звезды, и вообще непонятно, день здесь или ночь: для дня слишком темно, для ночи слишком светло. Короче, глубокие сумерки — и я задал себе вопрос, могут ли сумерки длиться вечно, может ли статься, что здесь и не будет ничего, кроме сумерек, стремящихся к ночи, но не способных перейти в нее. Я торчал на равнине, пока до меня не донесся далекий вой — вой, который не спутать ни с чем, такой же точно, как когда я вышел за глотком свежего воздуха и услышал стаю, беснующуюся в Унылой лощине. Напуганный, я стал медленно озираться, пытаясь определить, откуда пришел звук, и вдруг различил нечто бредущее у самого горизонта и смутно чернеющее на фоне серого неба. Смутно, и все же как не узнать эту иззубренную спину, эту длиннущую изогнутую шею, увенчанную безобразной, верткой и жадной головой.
Я бросился бежать, хотя бежать было некуда, а уж спрятаться и подавно негде. И на бегу разобрался, что эта равнина — место, которое существовало всегда и будет существовать всегда, где ничего никогда не случалось и ничего никогда не случится. И сразу же я уловил еще один звук, непрерывный и надвигающийся, просто слышен он был лишь в паузах, когда волки смолкали, — не то хлопки, не то шлепки, сопровождаемые шуршанием и время от времени резким, жестким гулом. Я завертелся, шаря взглядом по поверхности равнины, и спустя мгновение увидел их — целый эскадрон стелющихся и извивающихся, устремившихся на меня гремучих змей. Я снова бросился бежать, напрягаясь до хрипоты, до свиста в легких, — и ведь знал, прекрасно знал, что бежать нет смысла, да и резона нет. Потому что здесь, на этой равнине, ничего никогда не случалось и ничего никогда не случится, а следовательно, здесь полностью безопасно. Бежать меня заставляет страх, и только страх. Здесь безопасно, здесь не существует опасности, но именно поэтому — другая сторона медали — здесь все тщетно и нет места надежде. И тем не менее я бежал и не мог остановиться. Волчий вой не приближался и не отдалялся, а доносился с того же расстояния, что и прежде, да и змеи, шлепая и шурша, держались со мной наравне. Силы мои истощились, я задохнулся и упал, потом вскочил, снова бросился бежать и снова упал. Наконец, я упал и остался лежать, безразличный ко всему и к тому, что случится со мной, — хотя мне ведь было известно, что здесь ничего не случается. Я даже не пытался встать. Я просто лежал и позволил тщете, безнадежности и тьме сомкнуться надо мной.
Однако неожиданно меня пронзила догадка, что дело дрянь. Не было больше ни шума мотора, ни шелеста шин по бетону, ни ощущения движения. Вместо этого был тихий шорох ветра и запах цветов.
— Проснитесь, Хортон! — Голос Кэти звучал испуганно. — Что-то случилось. Что-то очень, очень странное…
Я разомкнул веки и сделал усилие, пытаясь приподняться. Потом обеими руками протер слипшиеся со сна глаза.
5
Строка из популярной в Америке детской песенки.