Изменить стиль страницы

Для всех, интересовавшихся Видоком, оставалось неразгаданной задачей, куда девалось его состояние, потому что он отличался умеренностью и проживал немного: он всегда старался избежать объяснений об этом предмете. Нам известно из достоверного источника, что он сделался жертвой подлого злоупотребления доверием; но от кого? Эту тайну он унес с собой.

«Он тщательно скрывал свои стесненные обстоятельства, хотя гордость его не страдала от них. Натура его постоянно проявлялась в письмах.

Он писал мне 8 марта 1857 года;

«Несчастный, угнетаемый страшными страданиями, делается нетерпелив; десять дней ожидания — это целая вечность

…Не дай Вам Господи испытать мук, переносимых мною без утешения, без…

…Лучше умереть.

…Я ожидаю Мессию».

В другом письме;

«Раненный в сердце, в ногу, старый лев не может выйти из своей берлоги, где он стонет, не имея более сил рычать. Оставленный всеми, он с мужеством и покорностью ожидает, чтобы отверзлись двери вечности».

Его безденежье длилось долго, потому что еще в 1852 году 31 декабря, накануне нового года, он писал мне обычные пожелания:

«Чувствуя в душе благодарность, невозможно забыть…»

«Спешу воспользоваться новым годом, чтобы поблагодарить Вас…»

«Примите уверение в моем уважении и признательности.

Ваш нижайший и покорнейший слуга

Видок.

Р. S. Что касается до меня, у меня нет решительно ничего».

20 мая 1856 года он писал мне:

«Вы меня забыли; это не в Вашей привычке, потому прощаю Вам.

Старый лев»

«Дорого яичко к велику дню, видно Вы забыли пословицу».

«Старый лев нуждается в Вас и надеется на Вашу обязательность. Он, впрочем, привык принимать доказательства Вашего доброго расположения».

5 марта 1857 года:

«От несчастных пахнет, и потому те, у кого слишком тонкое обоняние, бегают их, как заразы».

И тотчас же за тем следует смягчение;

«Старый лев надеялся, что Вы опять, о нем вспомните…»

«Кабы Вы приехали и утешили его! А пока он жмёт Вам руку своей лапой.

Видок».

Еще за два дня до параличного припадка, который свел его в могилу, он писал мне:

«Я все еще в большом затруднении, без поддержки, без покровительства».

На следующий день он слег и не вставал уже более. Он с твердостью сносил бедность и избегал сознаваться в ней, хотя досадовал, когда не отгадывали крайность его положения.

Видок был очень крепкого и сильного сложения; все, отдававшие отчет о его многочисленных процессах, всегда начинали говорить о его росте и атлетических формах. Если бы лета его не были достоверно известны на суде, то ему никто не поверил бы, когда он объявлял о них с некоторым кокетством. Если вспомнить, какую бурную молодость он провел, какие лишения вытерпел в полку, в тюрьмах и острогах, сколько трудов и опасностей перенес в течение двадцати лет, проведенных во главе охранной бригады, то невольно приходит в голову, сколько этот человек мог бы прожить в другой среде и при других условиях.

Он сам часто повторял, и даже за два месяца до смерти: «Я, верно, доживу до ста лет… Во всяком случае, лет десять еще проживу».

Можно бы сделать вопрос другого рода, более возвышенный, можно бы спросить, до какого положения в обществе, до каких чинов, особенно в армии, дошел бы Видок, одаренный в такой степени силой, мужеством и умом, если бы его по поразило с восемнадцати лет постыдное осуждение за проступок, который в настоящее время закон осудил бы далеко не так строго. Его сгубило именно это осуждение, а не проступки его молодости, не исключая и того, за который он был осужден. С той норы, проходя жизнь под разными именами и костюмами, под гнетом постоянной стражи, выталкиваемый из общества при всякой попытке жить с достоинством, он не имел покоя до тех пор, пока не обратился в полицию просить убежища от острога. В нем были задатки великого человека; а он оставил по себе память, хотя человека необыкновенного, но с грустной, фатальной знаменательностью.

Г-н Шарль Ледрю так описывает его последние минуты:

«Я, по его желанию, был вызван на третий день после параличного удара. Мне написали от его имени, что он опасно болен, исповедовался, скоро будет причащаться, чрезвычайно желает меня видеть и надеется, что я приеду завтра, т. е. в понедельник, 4-го мая. Я поспешил тотчас же, еще 3-го мая. Его изменившееся лицо, почти не двигавшийся язык заставили меня опасаться, что он не успеет выполнить последних обязанностей.

Я тотчас же отправился к священнику, которого он избрал в духовники. Это был г-н Орсан, викарий церкви Тела Господня, в улице Св. Людовика.

Подойдя к больному, священник напомнил ему о том, в каком расположении необходимо быть, чтобы приступить к святым тайнам, и что главное — надо открыться во всех своих грехах.

— Батюшка, — отвечал Видок, — если я позвал вас сам, то значит, хотел высказать всю правду. Моим всегдашним правилом было воздерживаться и не делать худого.

Я провел жизнь в преследовании преступников, которых предавал в руки правосудия, и я был бы преступнее величайшего злодея, если бы, призвавши служителя Божия для исповеди, я не сказал правды и одной только правды».

«Священник пришел со мной во второй раз к больному.

При входе его на лице Видока выразилось совершенное спокойствие, и он обоим нам дружески протянул руку.

Я удерживался делать ему какие-либо вопросы, из боязни утомить его. Но он сам начал.

— Я счастлив, что вижу вас с добрым батюшкой… Как, он меня понял!.. Я ему все сказал… таково было мое твердое намерение заранее… он принес мне большое утешение… Но я хочу докончить начатое. Завтра, в два часа, он обещал меня пособоровать и причастить… Вы не опоздаете… именно в этот час я желал бы, чтобы вы были здесь.

На следующий день, в назначенный час, мы со священником были у его постели; кроме нас, был дьячок, дама, которую Видок одну только допускал ходить за собой, еще две дамы, его соотечественницы, которые, живя в одном доме и узнавши, что священник принес предсмертное причащение, пришли тоже помолиться.

После краткого поучения духовник приступил к совершению соборования, этому загробному крещению. Внимательный взор больного был устремлен на священника; он, казалось, хотел проникнуть сердцем и духом в величественную простоту этой торжественной церемонии, в которой священнослужитель святым помазанием очищал каждый его член, подобно как таинство исповеди очистило его душу».

«Минуту спустя после соборования, он был причащен.

Затем умирающий, задыхаясь от сдерживаемых порывов умиления, стал рыдать, приложа руку к сердцу, как бы желая этим выразить то, чего язык не мог произнесть. Наконец он сделал усилие, чтобы произнести следующие слова, сопровождаемые слезами благоговения; раскаяние как бы излилось в слезах благодарности и счастья:

«Этот день счастливейший в моей жизни. Это слишком много счастья для Видока».

«Перед причастием священник дал ему поцеловать крест из оливковых зерен, привезенный из Оливкового сада и благословенный папой, а также четки, благословенные святым отцом, которые Видок надел на руку. Больной сделался спокоен, почтительно глядя на эти предметы, после чего проговорил:

«Я был на краю пропасти. В течение 75 лет я не входил в церковь. Я и не вспоминал о Боге, разве вскользь, при случае.

Теперь свет озарил мою душу… Я люблю Бога, чувствую это и чувствую также, что Он меня любит за мое искреннее раскаяние. Да осенит меня Его благодать… Он меня простит.

Я во многом согрешил, но в душе всегда был добрым и честным человеком… Он это знает и теперь, бесконечно милосердный, не имеет причины не простить меня.

У меня была сумасбродная голова в юности, и я никогда не мог выносить несправедливостей. Раз тридцать я дрался за священников, которых намеревались оскорблять во время Террора 93-го. Сам же я никогда не оскорблял ли священнослужителей, ни самую религию. В тот день, когда на площади в Аррасе казнили девиц Сю-Сен-Леже, увидя трех драгун, тянувших веревку гильотины, я сказал, что они подлецы и что лучше бы им оставаться при своем посте. Я дрался со всеми тремя и с того дня не хотел носить хлеб в дом Робеспьера». (Видок, как известно Читателю, был сын булочника)».