Изменить стиль страницы

Какая глупость — нанять в Нашвилле машину без шофёра и править самому.

Потом из самого нутра, где в тёмном углу зашевелился чёрный зверь, пришла мысль: Какого чёрта я вообще приехал?

А потом другая мысль: Чего я вообще здесь не видел?

И при этой мысли, хотя солнце и пекло его плечи, он почувствовал в глубине души знобкое дыхание той черноты.

Но он научился тому, что можно уживаться с чем угодно, и за долгие месяцы угрюмо примирился с чёрным зверем, поросшим шерстью, холодной, как косматый лёд, со зверем, который дремал в тёмных недрах его существа, а иногда просыпался, и фыркал, и вдруг даже дыбился, вот как сейчас, и обдавал своим ледяным дыханием. Нет, он не просто с ним примирился; в долгие ночи в нашвиллской больнице, где в его белой келье не было видно ничего, кроме ночника, тусклого и холодного, как гнилушка, и не слышно ни единого звука — даже шуршания накрахмаленной юбки в коридоре, даже свистящего шарканья резиновой подошвы о кафель, — он чувствовал к этому чудищу даже нечто вроде привязанности. В предрассветные часы зверь, устав от рычания и грызни, ложился с ним рядом и свёртывался калачиком, словно хотел жалобно пригреться у того тепла, которое ещё оставалось у Бредуэлла Толливера.

И вот теперь он стоял, опираясь на палку, под апрельским солнцем, припекавшим ему плечи, несмотря на пиджак, возле клумбы с каннами — листья у канн были ещё бледные, глянцевые, как целлофан, и только что распустились, а бутоны ещё не налились — и оглядывал двор, кирпичные стены, приземистые башни по углам, небо над головой и спрашивал себя, какого чёрта, в сущности, он сюда приехал.

А надзиратель, ничуть не страшный пузатый мужчина средних лет в засаленной синей форме, жуя зубочистку, задал вопрос:

— Что же, вы теперь так навсегда и останетесь калекой?

— Нет, доктора обещают, что поправлюсь.

— Сколько раз он в вас пальнул? Три как будто?

— Два.

— Бывает, — хихикнув, кивнул надзиратель, вынул изо рта изжёванную зубочистку и осмотрел её. — Человек в вас стреляет, а вы к нему ездите, якшаетесь с ним. — Он снова хихикнул.

С излишней осторожностью, словно пристраивая неплотно набитый мешок, Бред опустился на скамью против клумбы с каннами. Надзиратель крутанул бёдрами, тоже собираясь присесть на скамью.

— Можете меня не ждать, — сказал Бред. — Я дорогу знаю.

Он снял старую панаму, подставил лицо солнцу и закрыл глаза. Минуту спустя он услышал скрип шагов по гравию — надзиратель недовольно уходил прочь. Солнце пригревало ему веки, и он видел цвет собственной крови.

Комната выходила на юг и была залита утренним апрельским солнцем, но человек стоял спиной к окну, и Бредуэлл Толливер не мог разглядеть его лица, хотя ему этого и хотелось. Изящная холка седых волос, кажется, стала ещё седее, почти белой, но ему надо было видеть лицо. Бред сидел, спрашивая себя, для чего он этого хочет: убедиться в том, как изменилось лицо, которое спустя столько лет стало просто лицом седого мальчика, или же он этого боится?

Он удержался и не потрогал своё собственное лицо. Да не к чему было его и трогать. Тут не в чем было убеждаться. Он знал, как обвисли щёки, как стянулась кожа возле рта и висков.

Он сидел и думал о том, что всякий человек — твоё зеркало, а ты — зеркало каждого из людей. Зеркало сидит против зеркала. Но зеркала эти несоизмеримы, подумал он, вспомнив, что говорил Калвин в ту ночь насчёт несоизмеримых величин. Он не сводил глаз с Калвина Фидлера.

А Калвин Фидлер сидел, улыбаясь застенчивой, смущённой, по-мальчишески трогательной улыбкой, положив на колени ладони и слегка поглаживая длинными пальцами белую парусину брюк. Бредуэллу Толливеру хотелось, чтобы он заговорил. Но сам он не знал, что сказать. Они пожали друг другу руки, сказали «привет», просто «привет» и все, и сели в молчании, которое было свидетельством того, что прошлое досконально известно им обоим, А может быть, думал Бред, это молчание — свидетельство их полнейшей неспособности понять это прошлое?

— Погляди! — вдруг воскликнул Калвин Фидлер, вскочив со стула и обведя рукой светлую комнату. — Погляди, что у меня тут есть. Держу пари, что даже в Джонсе Гопкинсе лаборатории не лучше.

— Здорово! — сказал Бред.

— Пойдём посмотрим амбулаторию, — сказал Калвин.

И провёл его по коридору в соседнюю комнату, где помещалась амбулатория, а потом они снова вернулись в ту комнату, где солнечный свет сверкал на стекле и никеле.

Они постояли немного, снова загнанные в молчание. Потом Калвин с бесцельным жестом, тут же прерванным, вернее, просто не доведённым до конца взмахом правой руки сказал:

— Надеюсь, ты понимаешь, почему я тебе всё это показываю?

— Нет.

— Потому что не могу придумать, что тебе сказать. — Он задумался. — Смешно, что после того, как я тебе написал и заставил сюда приехать, потому что мне это было невероятно важно, мне нечего тебе сказать. Может, мне и не надо было просить тебя приезжать.

— Чего там, — сказал Бред, — я бы всё равно приехал.

И он вдруг понял, что да, приехал бы.

— Зачем? — спросил Калвин.

— Поблагодарить тебя, — угрюмо улыбнулся Бред. — За то, что ты спас мне жизнь.

— В забавном мире мы живём — человек в тебя стреляет, а ты потом говоришь ему спасибо за то, что он спас тебе жизнь.

Калвин стал испытующе вглядываться в его лицо взглядом диагностика, взглядом судьи. Такого взгляда Бред у него никогда не видел.

— Но ты правда приехал бы только для этого? — по-прежнему не сводя с него глаз, спросил Калвин.

Под этим взглядом Бред съёжился, сам не понимая почему.

— Послушай, — сказал он ворчливо, — я могу только вот так ответить на твой вопрос. Давай будем объективны. Отбросим предвзятость. Эта сцена — между тобой и твоим слугой покорным — кульминационная, как выражаемся мы, сценаристы. Без неё не обойтись. Неизбежная конфронтация. Необходима для симметрии. Её требует внутренняя логика. Давай же и мы, бедные марионетки, подчинимся закону симметрии и внутренней логике, а тогда слова сами, непрошеные, придут на язык. И смысл их проявится… — Он вдруг осёкся. — Господи! — сказал он. — Я понимаю, что это не сценарное совещание. А настоящее. Ж-и-з-н-ь.

— Единственная, которая нам дана, — тихо вставил Калвин.

Бред стоял, он был подавлен. Болела нога.

— Сядь, — сказал Калвин, — не надо перетруждать ногу.

Бред сел на стул. Он следил за тем, как Калвин подошёл к столу и стал вертеть ножницы.

— Как поживает Мэгги? — внезапно спросил он, продолжая вертеть ножницы.

— Хорошо, — сказал Бред. — Они живут на каком-то греческим острове. В Эгейском море. Ну да, в пастушеской хижине и читают Софокла. Во всяком случае, Яша его читает, и ручаюсь, что в подлиннике, а Мэгги в это время одной рукой раздувает костёр из хвороста, помахивая высохшим крылом чайки, а другой мешает суп, думаю, что ложкой, искусно вырезанной из козлиного рога. Кстати, она беременна.

Человек, возившийся с ножницами, положил их на стол, поднял голову и спокойно взглянул на Бреда.

— Я рад, — сказал он.

— Но вернёмся к гениальному Яше, — продолжал Бред, — он там собирается снимать фильм. Что-то целомудренное по чувству и классическое по форме.

Он услышал, каким тоном он это сказал, и пожалел, что это сказал. Таким тоном разговаривали в определённом кругу. Он не мог припомнить, что это был за круг.

Но тем же тоном, словно себе назло, он продолжал.

— Понимаешь, пронизанный солнцем шедевр на фоне сверкающего гранатового моря.

— А что с твоим сценарием? — спросил Калвин.

— Положен на полку. Потом, когда оказалось, что я вроде оклемался и…

— …и, следовательно, меня не посадят на электрический стул за «убийство номер два, совершенное бешеной собакой Фидлером», — прервал его Калвин, не глядя на него и легонько пощёлкивая ножницами. Он замолчал, задумчиво покачивая ножницы на пальце. — Неверно, — сказал он, — это было бы номером три.