Управляющий угостил меня пивом в пустовавшем Круглом Баре.
— Замечательный номер… один из самых лучших, — сказал он снова. — Этот фокус с девушкой в ящике я видел раз двадцать — тридцать и все равно не могу понять, как это делается. Вы-то знаете, я полагаю?
— Знаю, — ответил я, стараясь, чтобы в тоне моем не было чрезмерной важности и снисходительности.
Он подождал, очевидно надеясь, что я расскажу, как это делается, но мне нечего было рассказывать. Тогда он нахмурился.
— Передайте ему: я заметил, что он сократил номер на три минуты. Нехорошо, очень нехорошо! Я должен был бы сообщить об этом в главную контору, в Лондон, но я же знаю, что при полном зале он этого не сделает. Настоящая публика его всегда прекрасно понимает. Ник Оллантон — великий мастер, хотя иногда с ним бывает ох как трудно. Вы останетесь на второе отделение, надеюсь? Хорошо! Там три хороших номера — жонглер Рикарло, эти девочки Сьюзи и Нэнси и потом Томми Бимиш. Наверно, вы уже видели Томми. Удивительный комик, его тут обожают. Они у него всю неделю будут кататься со смеху. Но с него станется и отбарабанить кое-как на первом представлении. С Томми тоже бывает нелегко. Но какой талант — просто восторг! Ну идите, получайте удовольствие! Похлопайте, если никто не станет.
Рикарло, элегантный и грациозный, хотя и не очень красивый итальянец лет сорока, во фраке, отлично жонглировал цилиндром, тростью и сигарой, к которым затем прибавилась и пара желтых перчаток. Оркестр тихо играл одну и ту же коротенькую мелодию, которую я слышал в первый раз, — веселую и грустную одновременно. И в самом Рикарло, и в его номере тоже было что-то и веселое и грустное. В его движениях, таких быстрых и изящных, таких красивых и ритмичных, была заразительная радость, но смуглое широкоскулое лицо с черными, как эбеновое дерево, глазами казалось воплощением безысходной грусти, которая, как я впоследствии заметил, свойственна многим латинянам, — она скрывается под их шумливостью и сверканием зубов и глаз. Наблюдая за ним, как в полусне, — есть что-то почти гипнотическое в таком жонглировании, — я почувствовал: вот человек, который может мне понравиться. И снова я аплодировал громче всех среди жидких хлопков, доставшихся на его долю.
Задник, изображавший ряд огромных магазинных витрин, на фоне которых Рикарло казался таким элегантным и чужим, уступил место саду, залитому зеленоватым лунным светом, где две девушки и трое мужчин тихонько что-то пели. Это были «Сьюзи, Нэнси и три джентльмена» — номер с песенками и танцами. Когда света прибавили, я увидел, что мужчины в серых цилиндрах и одеты в серые утренние костюмы, и с интересом, перешедшим в волнение, обнаружил, что Сьюзи и Нэнси — совершенно очаровательны. Сьюзи — пухлая брюнетка, замужняя, как я знал, — повыше ростом и постарше. Нэнси, на вид лет восемнадцати, — кудрявая блондинка, коротко остриженная, что в те времена считалось редкостью, очень живая и с восхитительными ногами. Это был необычный мюзик-холльный номер, он напоминал скорее сценку из оперетты, может быть, слишком изысканную; танцевали все, кроме Нэнси, не столько с блеском, сколько старательно; песенки были мелодичными пустячками про Апельсиновых Девушек, Китти у телефона и тому подобное; никто из исполнителей не выделялся, радуя слух или зрение; однако, — хотя мгновенно вспыхнувшая страсть к прелестной Нэнси может и повлиять на мое суждение, — в этом номере было нечто, вскоре исчезнувшее из мира, — то, чего я никогда потом не встречал ни в одном увеселительном заведении, — молодое и простодушное веселье, немного глуповатое, как и сама молодость, лишенное глубины и основательности жизненного опыта, но очаровательное и оставшееся в памяти как волшебство, так что уже много лет спустя, когда все переменилось, стоило мне услышать вдруг обрывки этих песенок, и я сразу переносился в тот сияющий потерянный мир, который унес с собой и мою молодость. Что же касается маленькой Нэнси, такой живой и дерзкой и одновременно такой невинной, то я влюбился в нее с первого взгляда. Аплодировал так, что ладони заболели, и свирепо глядел на идиотские рожи оборачивающихся жирных контрамарочников, и думал, как чудесно, что дядя Ник пригласил меня к себе и я увижу эту девушку снова и снова и скоро сам пойду туда, к ней, за сцену. При этом я думал не о коридорах, переходах и помещениях, которые видел и воздухом которых дышал этим утром, но о каком-то залитом солнцем саде, о вечно длящемся мае: я был уже слегка не в своем уме.
На мое счастье следующим выступал Томми Бимиш, гвоздь программы. Я уже видел его прежде, в других сценках, теперь он выступал «при участии мисс Джули Блейн и мистера Хьюберта Кортнея, хорошо известных в театрах Вест-Энда». Он был одним из тех немногих комических актеров, кто заставлял меня смеяться при одном своем появлении. Это был прирожденный комик, довольно тучный человек с круглым пухлым лицом, украшенным неестественно рыжими усами, с глазами навыкате, которые то смотрели растерянно, то внезапно сверкали шутовским негодованием. Он никогда не надоедал репризами из репертуара заурядных комиков, не рассказывал смешных историй, не пел комических куплетов. Он углублялся в лабиринт недоразумений и путаниц и с нарастающей растерянностью или негодованием без конца повторял какую-нибудь самую обычную фразу или даже одно слово, точно существо из другого мира, ошарашенное тем, что увидело здесь; под конец ему достаточно было еле заметного жеста или одного невнятного слова, чтобы новый взрыв смеха прокатился от кресел партера до терявшихся в дыме последних рядов галерки. Как все великие артисты варьете, он умел с помощью своего сценического обаяния и изумительного чувства ритма овладеть любой публикой, делать ее тихой и собранной, когда ему было нужно, а затем, словно нажав курок, выпустить на волю ее смех. Он был лучший комический актер из всех, кого я видел на сцене, — я не забываю о Чаплине, но он принадлежит экрану, — и за эти сорок лет я не видел никого, равного Бимишу, но теперь нас осталось мало, тех, кто вообще помнит его, и память наша уже туманится.
Скетч, который они играли в тот вечер, был незатейлив по сюжету. Мистер Хьюберт Кортней, актер старого шекспировского типа, всем своим видом дававший понять, что он не кто иной, как венецианский дож или изгнанный герцог в Арденском лесу, изображал благороднейшего сельского джентльмена. Мисс Джули Блейн, несмотря на плохо скрываемое озорство в красивых глазах, довольно сносно играла его дочь, нервную кисейную барышню. Они послали за ветеринаром для бедного маленького Фидо, и Томми Бимиш, живущий в своем мире «испорченного телефона» и бесконечных недоразумений, попал в этот дом по ошибке — в действительности он был всего лишь водопроводчиком. Последующее замешательство создавало атмосферу, в которой Томми был неподражаем. Негодующий Кортней выкрикивал слова вроде «криводушие», «нерадивость», «бессердечие», которые Томми с изумлением повторял снова и снова, чтобы еще раз ощутить их вкус и получше распробовать, а потом словно рубил их пополам и разбрасывал, когда приходил в смятение. К его изумлению, а потом и отчаянию, малейшее упоминание о канализации оскорбляло мисс Блейн до глубины души, и он ходил за ней вокруг сцены, иногда взбираясь на мебель, в тщетных попытках доказать ей, что он вовсе не чудовище. Славный, безобидный человек, действующий с самыми лучшими намерениями, он, пораженный знатностью своих клиентов, желал быть полезным и приходил все в большее и большее замешательство, то чуть не плача, то яростно негодуя. Даже мои жирные контрамарочники не могли удержаться от смеха, как это ни было им неприятно. А я так хохотал, что временами Томми застилало от меня каким-то странным, раздражающим красным туманом, которым сопровождается неистовый смех, так же, как, говорят, — мне самому не приходилось этого испытывать, — и внезапные сильные приступы гнева.
Несравненная Нэнси и умопомрачительные выходки Томми Бимиша довели меня до такого состояния, что я уже не мог больше смотреть и должен был прийти в себя; поэтому я вышел из зала во время последнего дополнительного номера — это были прыгуны на трамплине, — нимало не сожалея, как и большинство зрителей того времени, о мигающем биоскопе, которым неизменно завершали программу. (Нам было невдомек, что он с каждым днем приближает конец самого варьете.) Я погулял несколько минут возле театра, где стояла очередь зрителей, ожидавших второго представления, и успокоил свои возбужденные нервы вечерним воздухом Ньюкасла, прохладным и прокопченным, как в большинстве тогдашних промышленных городов, словно все вместе они составляли одну огромную железнодорожную станцию. Потом нашел служебный вход и спросил, где уборная дяди Ника.