Даже сейчас, спустя пятьдесят с лишним лет, я вижу Барни совершенно ясно. Главным в его наружности был лоб, огромный и выпуклый. Когда было видно только его лицо, он походил на сварливого философа. Руки у него были не такие уж короткие и довольно сильные, но ноги как у трехлетнего ребенка. Он проворно носился по сцене взад и вперед на своих коротеньких ножках, однако лет ему было не так уж мало, около сорока (так предполагал дядя Ник, который знал его лучше, чем я), и хотя он всегда старался показать, что энергии у него больше, чем у всех остальных, я иногда видел его большую печальную голову в каком-нибудь углу, где он сидел в полном изнеможении. Трудно было не испытывать к нему жалости, хотя он отвергал всякие ее проявления, но столь же трудно было проникнуться к нему и симпатией. Чтобы доказать, что он человек, а не уродец или домовой, он всегда чересчур усердствовал и всех этим раздражал. Если вокруг злились и кричали, он злился и кричал больше других. Если все веселились, он прямо из кожи лез, строя из себя шута горохового. Если дела шли плохо, он старался, чтобы они казались еще хуже. Если ему попадался бар, где можно было забраться на стул и быть принятым наравне с остальными без всяких шуток и насмешек, он непременно хотел угостить всю компанию, что было ему не по карману, и вскоре сам же первым напивался, потому что при его маленьком росте ему нельзя было особенно много пить. В его обществе трудно было оставаться долго, потому что он казался карикатурой на человека, напоминанием о нашей собственной глупости.
К счастью для себя, — хотя этого нельзя сказать с уверенностью, потому что он не получил никакого образования и едва ли умел читать и писать, — он родился и вырос на ярмарочной площади и всю свою жизнь провел во всяких увеселительных заведениях — ярмарках, цирках, пантомимах, варьете. Он был человеком настроения — иногда целыми днями дулся и молчал, а иногда болтал без умолку, отрывисто и бессвязно, так что слушать его было малоприятно; когда же он вдруг начинал предаваться воспоминаниям, он говорил очень возбужденно, много хвастал и врал без зазрения совести. При дяде Нике он всегда был тише воды ниже травы — не только потому, что дядя Ник был хозяином, но и потому, что он всерьез его боялся, словно считал, что дядя Ник вправду маг и волшебник. Меня он за такового не принимал, и так как я старался обращаться с ним как с человеком, а не уродцем, он очень привязался ко мне и даже просил, — правда, это было уже позже, — чтобы я брал его с собой на этюды. Сам он, несмотря на мои уговоры, никогда не пробовал рисовать или писать, но то, что я делал, приводило его в восторг. Он в некотором смысле стал непременным участником моей работы, хотя мало чем мог мне помочь, а только с важным видом суетился вокруг. Если около нас собиралось слишком много детей, он прогонял их, точно разъяренный гном. Но я забегаю вперед, все это было много позже.
Во всяком случае, уже в эту первую неделю в Ньюкасле я начал устанавливать распорядок, которому следовал во время всего путешествия. В хорошую погоду я выходил с альбомом на этюды. Если было сыро или слишком холодно, чтобы сидеть на одном месте, я ходил в местную картинную галерею или смотрел книги по искусству в городской библиотеке. Удобство работы в варьете, как я сразу же понял, состояло в том, что большая часть дня была у меня свободна и я мог заниматься тем, чем хотел. (Кроме того, я начал откладывать около трех фунтов из пяти, которые мне платили каждую неделю.) Итак, в моем полном распоряжении в этом медленно ползущем эдинбургском поезде оказался целый вагон; защищенный от холодного моросящего дождика, я чувствовал себя очень уютно, развалившись, с удовольствием покуривал трубку, набитую флотским табаком, и размышлял о предстоящих свободных днях и о золотых соверенах, которые я отложу; эти приятные размышления я предпочитал купленным в дорогу двум воскресным газетам с большими статьями про Уинстона Черчилля и адмирала фон Тирпица. Мы подползли к перрону Бервика-на-Твиде. Я открыл было дверь, но потом решил не выходить, вытянул ноги, снова зажег трубку и, поскольку мечтания мои были прерваны, развернул одну из газет. Через несколько минут раздался свисток кондуктора, и я привстал, чтобы посмотреть, закрыта ли дверь. Она была открыта, а поезд медленно отходил от станции. Я как раз успел подать руку какому-то человеку, который, войдя, захлопнул за собой дверь; поезд тут же стал набирать скорость. Желто-зелено-фиолетовое твидовое пальто и тяжелое, с присвистом и одышкой, дыхание заполнило все купе. Это был Гарри Дж. Баррард, комик-эксцентрик.
— Спасибо, старина, — сказал он хриплым голосом. — А то пришлось бы мне там полночи проторчать, черт возьми. Вышел дать телеграмму. И вдобавок потерял титфер.
— Что потеряли?
— Не показывай своего невежества, дружок. Титфер, иначе «здравствуйте-прощайте», иначе говоря — шляпу. К тому же сделанную на заказ, в Вест-Энде. У Гарри Дж. Баррарда все на заказ. Вот я каков, старина, — единственный и неповторимый Гарри Дж. Баррард. — Он растянулся против меня, укрывшись своим чудовищным пальто, из-под которого торчали лишь его слишком черные крашеные волосы и длинное костлявое лицо. Из кармана пальто он вытащил огромную фляжку, обтянутую свиной кожей с золотым тиснением, и протянул ее мне. — Промочим горло, старина? Что-то стало холодать… Нет? Тогда прошу прощения, сэр Мармадюк. — Он закрыл глаза и надолго присосался к фляжке. От запаха виски в купе стало душно. Открыв глаза — маленькие, желтые, — он подозрительно уставился на меня. — Я уже где-то видел тебя, старик?
— Конечно. В ньюкаслском «Эмпайре». Я только что вступил в труппу Ника Оллантона. Он, собственно говоря, мой дядя.
Баррард скорчил гримасу.
— Как же, как же, мой лучший друг! Он мне сказал в лицо, — где это было, в Манчестере? — что не хочет стоять за мной в афише и пожалуется в главную контору. Слыхал?
— Мне он ничего не говорил, мистер Баррард…
— Можешь называть меня просто Гарри. Ладно, ты же не виноват, что он твой дядя. Были и у меня дядюшки — так я скорее сдохну, чем покажусь с такими на людях. Один старый педрила схлопотал пятнадцать лет. Как тебе нравится в варьете?
— Пока что нравится.
— Нравится? Ой, уморил! Я тут тридцать лет кручусь, из них двадцать на высших ставках, но теперь я ничего не узнаю, не понимаю, куда, к черту, я попал. Иногда думаю, что меня занесло в Лапландию. В прежнее время я играл в четырех-пяти залах за вечер — в Лондоне, конечно, — бывало, с ног валишься… но идешь… в глазах темно… потом выходишь, и — дальше, в следующий театр… а если ты на сцене под мухой, так ведь и они в зале — тоже… и все мы друзья-приятели… и вместе едем кутить. А теперь они сидят, руки в брюки и ждут смерти… и ты тоже ждешь. А это, знаешь ли, разница, старик. Это другой мир, чтоб ему сгореть. Каждый вечер деру глотку для толпы чужаков. Напомни мне, я тебе покажу старые программы. Смотрю на них и диву даюсь: что же случилось и когда все пошло вкривь и вкось? Двадцать пять номеров, — заорал он хрипло, сверкнув глазами, — и где они все? Я был на одной афише с Дэном Лено, Гербертом Кэмпбеллом, Голландцем Дэли, Альбертом Шевалье, Дженни Хилл и Лотти Коллинз. Теперь таких женщин больше нет. Конец света! А кто у нас сейчас на афише? И ведь времени-то прошло не так уж много. Мне ничего больше не нужно… в твой-то годы я драл всех подряд… но приятно знать, что под рукой есть хороший свежачок. Черта с два — народу тьма-тьмущая, а посмотреть не на что. Оллантон, твой дядюшка… он славно устроился. И Томми Бимиш тоже… хотя бьюсь об заклад, там все так по-вест-эндски и такое цирлих-манирлих, что он и сам толком не знает, когда это у них происходит. А нам с тобой что остается, старик? От этих сестричек-певичек даже здрасьте не дождешься. Да они в варьете вообще случайные люди — им место на какой-нибудь набережной — фу-ты ну-ты! — для чистой публики… Только и остается, что эта маленькая француженка Нони… ножки чудо… задница и грудки — все на месте… сразу видно, что горяча, как горчица… сама просится. Верно я говорю, старина?