Фридрих Горенштейн
Шампанское с желчью
Ибо вижу я тебя исполненного горькой желчи и в узах неправды.
1
«Лето катится неудержимо, — думал театральный режиссер Ю., убирая после ухода гостей со стола на кухне пустую посуду и остатки еды, — невозвратимо, необратимо, еще черт знает как», — думал Ю., гремя пустыми бутылками. Было две бутылки из-под крымского шампанского, бутылка из-под «Зубровки» и бутылка из-под «Саперави». «Некому бутылки убрать, живу один, — думал Ю., — три жены укатили невозвратимо, неудержимо… Если б наподобие чеховской драмы „Три сестры“ кто-либо написал бы „Три жены“ — хороший получился бы спектакль».
От второй у Ю. рос любимый сын, мальчик восьми лет, третья ушла к молодому актеру. Он, Ю., ночью храпит, чешется, сморкается, а у молодого актера маленький, костлявый задок туго обтянут джинсами.
Ю. прошел темными комнатами. Три комнаты в центре Москвы, в старом барском доме — награда от Покровителя. Ранее квартира принадлежала известной театральной фамилии, вымершей без наследников и оставившей после себя хаос и запустение, как в усадьбах спившихся русских бар. Разбитый паркет, странные, пахнущие мочой пятна на стенах, кладовая, туго забитая пустыми бутылками из-под водки. (Только водка и никаких других.) Пришлось делать капитальный ремонт, начатый еще с третьей женой, собственно, ею и начатый, но оконченный уже без нее.
Ю. открыл балконную дверь. Балкон вкосую летел над ночной Москвой. «Ночь, улица, фонарь, аптека, — думал Ю., — упал, и нету человека». От выпитого с гостями алкогольного разнообразия, от съеденных рыбных консервов и жирной колбасы, от ночной августовской сырости лихорадило, было тревожно, и опять чувствовалась, как уже неоднократно, какая-то близкая опасность, где-то, за чем-то или за кем-то скрывающаяся. Вот-вот должно было произойти нечто непоправимое. Но время шло, и непоправимое не происходило.
По своему происхождению Ю. был из бывшей черты оседлости, и эти места своего детства и юности он любил, хоть и не афишировал, карьеру же свою делал в самой гуще русского, национального искусства, сочетая хороший, мужской профессионализм с мягкой женственностью в обхождении с покровителями и врагами. Это умение Ю. вовремя сдаться, отдаться врагу своему с обаянием в духе истинно еврейского раннего христианства не раз спасало и позволяло добиваться удачи там, где, казалось, неизбежны были беды.
Так подружился Ю. с Кашлевым, сотрудником КГБ. Встречался Ю. с Кашлевым в одной из московских гостиниц, точнее, Кашлев встретился с Ю. В гостинице этой остановилась прибалтийская актриса, первая взрослая любовь Ю., начавшего карьеру в прибалтийском театре. Удивительное было время. Сколько горячих страстей, волнений, ночных прогулок по сухой, золотистой прибалтийской листве. И вот опять звонок, опять — привет из Прибалтики. Ю. тогда тоже был один, находился в промежутке между второй и третьей женами, жил далеко на окраине Москвы, снимал комнату в Нагатино. В номере у актрисы он засиделся, точнее, залежался допоздна. Вышел из номера глубокой ночью. Не успел спуститься на лифте, как дежурная по этажу позвонила и у выхода из лифта его уже ждали. Человек, ожидавший Ю., молча взял его об руку, крепко, точно клещами, и молча повел через вестибюль, так же крепко держа об руку. Но поскольку Ю. сразу же сдался, нажатие это несколько ослабело, и в дежурную комнату Ю. вошел уже добровольно, без внешнего принуждения. Так же, без принуждения, Ю. сам предъявил документы и на вопросы Кашлева отвечал дружелюбно. Лицо у Кашлева было русско-монгольское, кожа желтоватая, глаз косой, волосы гладко зачесывал назад и, несмотря на сухое сложение, часто потел, вытирая платком шею и затылок.
Когда Ю. получил новую квартиру и развелся с третьей женой, Кашлев вдруг как-то позвонил ему. Начал захаживать на «кухоньку», кстати, довольно обширную. Пил вначале умеренно и разговоры вел тихие, аполитичные, про то, как солонину из мясной дичи готовят в бочках в Сибири, или нечто подобное. Потом пить стал крепче. Однажды рассказал:
— В пятьдесят четвертом году многих работников органов уволили. Одних устроили на другую работу, а других и устраивать не стали — езжайте на периферию. Много было самоубийств. Друг мой, вместе в кабинете сидели, повесился в туалете. Я открыл дверь — он висит. Я перочинным ножиком веревку обрезал, он упал, я на него, как бы в обнимку, не удержался на ногах. Слышу, он как бы произнес «ох» или «ах» — шумно. Это в нем воздух застрял, а я думал — жив. Кинулся за врачом. Врач приехал, доказал, что друг мой еще в два часа ночи умер. А жена его потом на форточке повесилась.
От водки Кашлев пьянел умеренно, но как-то выпил бутылку дорогого французского шампанского и вдруг опьянел сильно. А опьянев, обозлился.
— Вы, — говорит он Ю., — нашего русского царя убили… Вы, международная жидня.
Ю. притих, съежился от таких неожиданных для чекиста слов.
С самого взбаламученного национального дна, видно, подняло эти слова французское шампанское. Сидел тогда Ю. в собственной «кухоньке», как на допросе то ли в ЧК, то ли в деникинской контрразведке. «Сейчас, — подумал в хмельном страхе Ю., — сомнет чекист, повалит на паркет и начнет хлебным ножом на коже красные звезды вырезать». Однако никаких дополнительных контрреволюционных слов Кашлев не произнес, ничем более он Ю. не угрожал. Оскотинился лишь сильнее обычного, ел сардины из баночки руками, а когда уходил, то поцеловал Ю. в подбородок мимо губ и ущипнул пальцами за зад. После его ухода у Ю. долго лицо горело огнем, как у девицы, которую барин обесчестил и которая только этим молчаливым стыдом своим в темноте где-либо, в закоулке, и может протестовать. До утра Ю. провел в глухой тоске, в отчаянии. Конечно, Ю. — известный столичный режиссер, у него высокий Покровитель, но Ю. знал, что есть некие зоологические проблемы, которые и сам Покровитель старался обходить. Покровитель, при всех своих должностях и званиях, ведь тоже приемыш у этой власти, кровь его тоже не мазутом пахнет. А самое опасное в национальной зоологии — это обида законных единокровных детей на свою родную мать.
Например, сидит на служебном входе вахтерша. Вахтерша вахтершей, а на праздник Победы две медали надевает: «За победу над Германией» и «За оборону Москвы». Ночью на крышах дежурила в сорок первом, зажигательные бомбы гасила песком, на руках ожоги имеются. Кстати, желтизной кожи Кашлева напоминает, но постарше. Если не в матери, то в старшие сестры Кашлеву годится. Ю. с ней отношения старался сохранять хорошие: и улыбнется, и здоровья пожелает. И она в ответ — того же и вам. Но вдруг окликнет:
— Вам сегодня с утра пьесу приносили.
— Кто?
— Не упомню. Записала где-то на газетке, да найти не могу.
— Где же пьеса?
— Пьесу я не приняла. Мало ли пьес пишут, все принимать, что ли? Пришел не ласковый. Я тут тридцать лет сижу, а его первый раз вижу.
— Да кто ж приходил, Павлина Егоровна?
— Фамилия странная… Болезненная… Вроде бы простудная… Вот нашла на газетке. — Надевает круглые очки и читает как бы по складам: — Першингорл.
— Гершингорн, — хватается за голову Ю. «Гершингорна обидели, — с досадой думает Ю., — еле уговорил его принести, еле согласился. Поди теперь договорись с капризным талантом, поди уговори обиженное тщеславие. Зачем, зачем я попросил второпях принести пьесу в театр, а не ко мне домой? Гершингорн — нет, конечно, псевдоним необходим, но это уже второй этап. Главное, чтоб пьесу прочел Покровитель».
Пьесу Гершингорна читали у Ю. все на той же «кухоньке». Было время, интеллигенция собиралась в салонах под зеленой лампой, а на «кухоньках» лакеи щупали кухарок. Есть какой-то особый оскорбительный смысл в этом добровольном самовыселении нынешнего интеллигента-мещанина из собственных комнат на собственную кухню. Как дворянская эмиграция вспоминала с умилением брошенные барские усадьбы или брошенные хутора, так нынешние уехавшие в эмиграцию вспоминают брошенные московские и ленинградские «кухоньки». Сколько слабого, праздного, ненужного было в этом кухонном времяпрепровождении, а все же случались и на «кухоньках» трогательные, искренние моменты.