— Я не играю ни на каком инструменте, — сказал Плеханов, — но музыку люблю… Особенно боевое, сильное, могучее в музыке… Ваша музыка, Александр Николаевич, близка сонатам Бетховена, Берлиозу, Вагнеру…

— Ну, это уже пройдено, — сказал Скрябин, словно бы обиженный, что его сравнивают с Бетховеном, — искусство — это движение… У Бетховена и, особенно, у Берлиоза учиться ныне не приходится… В них нет идеи мессианства.

На лице Плеханова явилось неудовольствие.

— Всякое творчество, как и всякая деятельность человека, должно стремиться к объективной истине, — сказал он.

— Объективной истины нет, — вскричал Скрябин, — истина всегда субъективна… Истина нами творится… Истина творится творческой личностью, и она тем независимей, чем личность выше.

— От чего независимей? — спросил Плеханов. — От общества, от природы?

— Не только от общества, но и от мира, — сказал Скрябин, — весь мир в нас… Ведь мы сотворили Солнце и Солнечную систему и постоянно продолжаем их творить… Когда мы перестанем их творить, их не станет.

— Александр Николаевич, — сказал Плеханов, — как это ни печально для вас, не природа живет в вас, а вы, подобно всем позвоночным и даже беспозвоночным, живете в природе… Таковы факты…

— Да, факты опасный и не легко побеждаемый враг, — сказал Скрябин. — Это любимый афоризм Блаватской… Великой мессианской женщины-пророчицы.

— Вот как, — сказал Плеханов, и его глаза остро полемически блеснули, — вот вы отрицаете истину… Но почему у вас, в вашем творении мира так много понаделано разных, маленьких, плохеньких истин, вроде истеричного учения Блаватской… Почему отрицание истины у вас сочетается с предельным легковерием? Почему истины Блаватской вы объявляете своими, ведь они же не вами рождены.

— Жорж, — сказала Роза Марковна, — давайте пить чай.

— Я почти всему научился из своего творчества, — через него я проверяю все… И землю, и небо.

— Нет, милый Александр Николаевич, — сказал Плеханов, — напрасно вы обращаетесь к небу… Против вашего идеалистического индивидуализма не растет никакого зелья на небе… Печальный плод земной жизни, он исчезнет, лишь когда взаимные земные отношения не будут выражаться принципом: человек человеку волк…

— Но мне всегда была отвратительна эксплуатация человека человеком, — сказал Скрябин. — Она противна моему миропониманию… Это нечто уродливое, негармоничное… Первая моя симфония имела эпиграфом "Придите, все народы мира…" Я за социализм… Но за социализм мессианский… История человечества есть история гениев… Историю творят гении.

— История творит гениев, — сказал Плеханов, — гении — это люди, возвысившиеся до полного понимания хода исторического процесса, говоря словами Коммунистического манифеста…

Была солнечная погода, спокойное, ясное море, зеленые горы… Это был юг Италии в расцвете своем, декабрь мягкий и ласковый. Скрябин, Плеханов, Татьяна Федоровна и Роза Марковна совершали очередную совместную прогулку.

— Посмотрите на эти горы, — говорил Скрябин, — это не просто горы, это выражение чего-то материального и неровного внутри нас. Вот уничтожьте эту неровность внутри себя, и гор не станет. Погода тоже есть результат внутреннего состояния человека.

— Какого же именно человека, — спросила Роза Марковна, — ведь нас много… Я, Жорж, вы, Татьяна Федоровна…

— Это все равно, — сказал Скрябин, — потому что мы единая многогранная личность. И знаете, я пробовал как-то вызвать погоду своим внутренним усилием… И у меня выходило… Вот вы смеетесь…

— Ну, тогда спасибо вам, Александр Николаевич.

— За что? — спросил Скрябин.

— Вы сегодня такую прекрасную погоду нам отпустили… Солнце, голубое море…

— В Париже Александр Николаевич пробовал вызвать грозу и это ему удалось несколько раз, — сказала Татьяна Федоровна.

— Это трудно, но возможно, — подтвердил Скрябин, — вообще, мы не знаем многих своих возможностей. Это дремлющие силы и их надо вызвать к жизни.

Как раз в этот момент ступили на мост, переброшенный через высохший, усеянный крупными камнями поток.

— Мы создаем мир нашим творческим духом, — сказал Скрябин, — своей волей… Я вот сейчас могу броситься с этого моста и не упасть головой на камни, а повиснуть в воздухе, благодаря этой силе воли.

— Прыгайте, — сказал Плеханов.

— Что?

— Прыгайте, Александр Николаевич.

— Но ведь я говорю о тех, кто овладел своей волей, — сказал Скрябин, правда, несколько растерявшись, — я все еще только на пути к этому.

— Не дай вам Бог дойти до конца, — улыбаясь, сказал Плеханов, — вы знаете, Фихте даже свою жену воспринимал как творение собственного сознания… Как нечто воображаемое.

— Вот этого, Саша, тебе иногда уже удается достигнуть, — смеясь, сказала Татьяна Федоровна.

Они сидели на стеклянной веранде ресторана с видом на море. Скрябин говорил.

— Будущий век будет веком машин, электричества, материальных интересов, и это совпадет с торжеством социализма… Я целиком с этим согласен… Но разве это конечная цель? Это только переход. Конечная же цель — слияние всех в единый радостный порыв… Дематериализация… Ваша беда в том, что вы скрываете конечную цель.

— Но в диалектике нет конечной цели… Самой последней… История — это процесс.

— Это потому, что вы материалисты, — сказал Скрябин. — Что такое материя?.. Разве мы не знаем, что такое камень? Но марксизм меня привлекает как новое миросозерцание… Я считаю, что каждый мыслящий современный человек, каких бы взглядов он ни придерживался, должен проникнуть в него до конца… Я читаю Маркса и у меня к вам, Георгий Валентинович, масса вопросов… Правда, Маркс слишком полемист… И все вы, марксисты, слишком полемисты… Написанные не в полемической форме ваши произведения выиграли бы, дали бы больше читателю… Полемический азарт должен отвлечь неглубокого читателя от скуки…

— Однако мы с вами говорили, что жизнь есть борьба, — сказала Роза Марковна. — Как же без полемики…

— Да, борьба, — сказал Скрябин. — Знаете, я хочу дать концерт в пользу российского освободительного движения… В пользу политических эмигрантов… Пусть это будет моим вкладом в борьбу.

Зал Женевской консерватории был до отказа набит непривычной для него публикой. Было здесь много молодых лиц, студенческих тужурок. В артистической взволнованный Скрябин говорил Розе Марковне:

— Я, кажется, сегодня провалюсь… Болит правая рука… Я ведь, знаете, инвалид… Да и вообще… Как сборы? Я знаю, сборы гораздо хуже, чем вы надеялись.

— Да, сборы не очень хороши, — сказала Роза Марковна, — но это несущественно… Оставшиеся невыкупленные билеты мы распространили бесплатно среди неимущих эмигрантов.

— Что ж, — сказал Скрябин, — я ведь не иностранная знаменитость. Не какой-нибудь Иоганн Тальберг… Меня не знают, особенно соотечественники. Но это неважно. А будет время, милая Роза Марковна, когда каждый, чтоб услышать одну паузу из моих творений, будет скакать с одного полюса на другой.

…Вальсы, этюды, нежно, по-скрябински лились в притихший зал. Ноктюрн для левой руки вызвал бурные аплодисменты…

Скрябин в легком пальто, но, по своему обыкновению, без шляпы, шел по крутой улочке Лозанны. Это опять была Швейцария и все здесь было не по-итальянски широко, размашисто, а чинно-упорядоченно, так что человек, который время от времени останавливался и усмехался сам себе, заставлял прохожих оглядываться на него. Войдя во двор и осторожно, на цыпочках поднявшись на второй этаж, он начал крадучись приближаться к Татьяне Федоровне, сидевшей к нему спиной. Наконец, с веселым криком, перепрыгнув через стул, он бросился к ней.

— Вот и поймал, — хохоча говорил он, — не смей, животное, чертов свин, читать мои рукописи, а иначе лучше бы тебе не родиться! В припадке ревности ты еще примешь рукопись за любовное письмо и уничтожишь.

— Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — от Веры письмо… Она отказывает в разводе. — И Татьяна Федоровна протянула письмо.

Скрябин взял и сел прямо в пальто, читая.