Я тогда был мальчишкой и ни о чём не догадывался, но теперь я понимаю, что папаша был чокнутый. То бесится, как ненормальный, а то на него хандра нападет, и он никого не видит, не слышит и не отзывается, если с ним заговоришь, а за столом тупо, как животное, набивает своё брюхо.
До того как удариться в религию он брадобрействовал, да и потом, бывало, стриг нас, малышню, и уж поверьте — ежели в такой момент на него найдёт — то тут уже не до шуток: вопит и прыгает вокруг тебя с ножницами и, как пить дать, вместе с волосами отхватит тебе кусок кожи на шее.
В этом салуне дела у папаши шли совеем неплохо, хотя надо сказать, что среди ординарных проповедников возникло движение с требованием выкинуть его из города, так как он сманил всю их паству, разве что исключая пожилых дам, которые отдавали предпочтение более ортодоксальному христианству, где все на свете запрещается. И тут папаша вдруг решил, что надо ему ехать в Юту и сделаться мормоном. Эта идея насчёт мормонов привлекала его, помимо прочего, ещё и тем, что мужчине у них полагается несколько жен. Тут вся штука в том, что, если не считать сквернословия, жевания табака и т. д. папаша всей душой стоял за свободу. За абсолютную свободу во всех отношениях.
Сам он в дополнительной жене не нуждался, но ему дорог был принцип. Ну, а раз так, моя мать и не возражала. Она была маленькая, хрупкая женщина с наивным круглым лицом в веснушках, и в те дни, когда у отца не было проповеди и негде было спустить пар, она, бывало, раздевала его, сажала в ушат с горячей водой и минут пятнадцать терла ему спину мочалкой. Тогда папаша немного успокаивался.
Из Эвансвиля он потащил нас всех в Индепенденс, штат Миссури. Там он купил фургон, пару волов — и всё наше семейство двинулось в путь по Калифорнийскому тракту. Дело было — дай Бог памяти — весной 1852 года. Золотая Лихорадка, что грянула в 1848, уже, считай, отбушевала, но ещё немало припозднившихся бедолаг тянулось в Калифорнию.
Мы живо насобирали караван из семи фургонов и двух верховых, и попутчики наши выбрали папашу старшим — и это при том, что в путешествиях по Равнинам он смыслил не более, чем я в китайской грамоте — я, кстати, потом встречал их (китайцев, то есть) на железной дороге Сентрал Пасифик, они её строили и вкалывали по шестнадцать часов в сутки. Видать, наши попутчики сразу сообразили, что папашину глотку им не заткнуть. Ну, а раз так, — отчего бы не сделать его своим боссом? Опять-таки, вечерами у костра он читал проповеди, а им без этого никак нельзя было обойтись, ибо время от времени их покидала надежда — как и всякого, кто бросает все на свете ради одной большой цели. Надо бы, конечно, дать вам образец папашиной проповеди, потому как, если он в ближайшее время не объявится, то может случиться, что больше мы его не услышим, но, наверное, это ни к чему: теперь, спустя сто лет, для читателя, развалившегося в мягком кресле или где там ещё можно развалиться, это будет пустой звук — все эти речи, произнесенные когда-то под вечер в бескрайней прерии у костра, источая сладковатый дымок, сгорают сухие бизоньи лепешки. И если не вложить в них, в эти слова, истинного вдохновения, как это делал папаша, от вообще можно подумать, что это какая-то белиберда, а вдохновение-то у папаши проявлялось не столько в том, ч то он говорил, сколько в том, как он это делал, хотя, может быть, я просто был ещё мал, и мне так показалось. Самое смешное, что папаша чем-то ужасно смахивал на индейца.
Да-а, индейцы… Пока ехали вдоль мутных вод реки Платт через Небраску, мы то и дело натыкались на небольшие группки индейцев-Поуней. Индейцы есть индейцы, и мне, мальчишке, они, конечно, были симпатичны — прежде всего, тем, что живут себе просто так, без всякой цели. Как птички Божий, — сказал бы папаша. Они обычно появлялись из-за холма в четверти мили от каравана и тоскливо плелись на своих лошадях вроде бы мимо, по своим делам, но потом, поравнявшись с нами, вдруг сворачивали в нашу сторону, подъезжали ближе и принимались клянчить харчи. Больше всего им нравился кофе. Они просто из кожи лезли вон, лишь бы мы остановившись и сварила им кофейничек, а не просто протянули на ходу кусок бекона или хлеба. Мне даже кажется, дело тут не только в кофе. Ещё важнее для них было заставить нас остановиться. Видишь ли, ничто так не выводит индейцев из себя, как непрерывное размеренное движение. Может, потому они, мало того, что сами не додумались до колеса, но и у белых его не переняли, покуда жили в дикости, хотя довольно быстро смекнули, как пользоваться лошадью, винтовкой и стальным ножом.
Но кофе они, конечно, ужасно полюбили. Бывало, усядутся на своих одеялах, прихлебывают из кружек и после каждого глотка, покачивая головами, приговаривают: «Ай-ай, ай-ай!»
Не трудно догадаться, что папаша в индейцах души не чая л, потому что он и всегда делали, чего им хотелось, и он все время пытался втянуть их в философскую дискуссию, что было делом безнадёжным, потому как они по-английски ни бум-бум, а папаша, кроме родного языка, никак, даже на пальцах не умел объясняться. И очень жаль, потому что, как я выяснил впоследствии, больших краснобаев, чем эти краснокожие и не сыскать.
В общем, закончив есть, Поуни вставали, ковыряясь ногтем в зубах, ещё пару раз говорили «ай-ай, ай-ай», влезали на своих лошадок и уезжали, не сказав ни слова благодарности, хотя некоторые из них лезли пожимать руки. Эту привычку они только недавно переняли у белых (а стоит им подцепить что-нибудь новенькое, и оно тут же превращается у них в манию). И уж если кто из них начнет пожимать руки, то пожимает всем подряд, всему каравану — мужчинам, женщинам, старикам и детям, и младенцам в люльках. И я б не удивился, если бы он и к волу полез: пожать ему правое копыто.
Они не говорили ни слова благодарности, потому что у них не было такого обычая в те времена, к тому же они и так уже проявили вежливость, без конца повторяя «ай-ай, ай-ай», что означало «хорошо-хорошо». Вообще-то весь свет можешь обойти, но более манерной публики, чем индейцы — не найдешь. В каком-то смысле эти их визиты были визитами вежливости (в соответствии с их понятиями о вежливости), потому что по нашим понятиям они были вовсе не попрошайки, вроде тех опустившихся типов, что я встречал в больших городах. Вот они-то этим только и промышляют. По индейским понятиям, если видишь чужака, то либо ешь с ним, либо воюешь, но чаще Шайен делишь хлеб, потому что война — дело серьёзное, слишком серьёзное, чтоб воевать Бог знает с кем — с незнакомцем, которого впервые видишь. Мы могли бы наткнуться на какой-нибудь индейский посёлок, и тогда уже им бы потчевать нас — никуда бы они не делись. Эти рауты с каждым днём становились всё грандиозней, потому что, как я себе представляю, один Поуни, наверное, говорил другому: «Слушай, надо бы тебе тоже съездить туда, к этому каравану, да отведать кофе с сухариком». А поскольку мы на своих волах плелись еле-еле (мили две в час, не больше, а из-за бесконечных остановок и угощений так и того меньше), то целыми неделями тащились по территории одного племени. С каждым днём гостей приезжало всё больше. Приезжали с женщинами, даже с младенцами, увязанными на специальных волокушах, сделанных из жердей… Когда добрались до территории Шайенов — в юго-восточном углу нынешнего штата Вайоминг — опять началась та же самая песня, только теперь с Шайенами. У всех в нашем караване кофе давно вышел, и во время остановки в Форт-Ларами, у слияния рек Ларами и Северного Платта мы первым делом собирались пополнить его запасы.
А в Форт-Ларами запас бобов тоже иссяк, а подвоза ожидали только через неделю (тогда ведь железной дороги ещё не было). Как ни странно, папаша твёрдо склонялся к тому, чтобы подождать, но остальным не терпелось немедленно двигать в Калифорнию. Они ведь и так уже опоздали на три года…
Одним из таких торопыг был Йонас Трой — бывший кондуктор с железной дороги, родом откуда-то из Огайо. Помню, была у него коротенькая бородка, худосочная жена и ребёнок, — мальчишка, старше меня на год, — гадкий парень… Помню, стоило нам подраться, он тут же начинал кусаться и пинаться ногами, а когда я отвечал ему тем же — дико орать.