— Да, точно, — говорит он словно прозрел. — Правильно! — и вздыхает с облегчением. — Конечно. Совершенно верно.
— Там на столе бумага и карандаш — дай-ка мне, я нарисую тебе, как найти Шайенов. — И я рассказал ему множество полезных вещей про то, как себя вести с индейцами, и закончил так:
— Смотри же, в драку почем зря не лезь, но главное — что бы ни случилось, не ползай перед ними на брюхе, потому как хуже будет — Шайены этого не любят. У них недавно большая неприятность вышла с белыми и, может статься, они ещё не остыли и обижаются…
— На белых?
— На бледнолицых. А ты для них тоже бледнолицый, только черного цвета. Ничего не попишешь — такое уж у них мнение. А у них мнение — это всё равно как закон.
Я подложил под листок книгу и нарисовал ему карту. Читать Лавендер не умел, но опознать на рисунке реку и сообразить, как идти вдоль неё — это уж сам Бог велел.
— Если б ты меня подождал, я бы тебя языку жестов научил, а может, и шайенскому тоже, — сказал я.
— Нет, — говорит он. — Мне, эта, нельзя медлить. Но всё равно спасибо тебе.
— Постой-ка, — говорю я, потому как он встал и хотел было уйти. — Ты не договорил, что хотел, про Его Преподобие.
Тут Лавендер с заговорщицким видом подошёл к двери, выглянул в коридор, посмотрел налево, направо и, наконец, вернулся назад к моей постели.
— Он не спит с хозяйкой, — еле слышно проговорил он. — Наверное, потому что он проповедник. Хотя у других проповедников, у них ведь есть дети — значит, и ему, наверное, можно, эта…
— Постой, как не спит? Никогда, что ли? — спрашиваю я. — К примеру, индейцы тоже иногда, это самое, не спят — перед войной или, например, ежели сон плохой видели.
— Нет, — говорит Лавендер. — Совсем не спит. Никогда. Мне Люси сказала — она видела в яичном желтке. Она, эта, колдует, как ведьма. И всё видит. Потому-то я и ухожу. Стоит мне переспать с другой женщиной, она тут же знает всё. В яйце видит…
Той ночью Лавендер не сбежал. Утром пришёл как ни в чем не бывало, и даже не извинился, что ввёл меня в заблуждение. Какой там извинился, как бы не так — он тут же сделал вид, что имел в виду следующую ночь; а назавтра произошло то же самое, и через день — опять та же история… Лично меня просто бесит, когда БОЛТАЮТ и не ДЕЛАЮТ. Я, конечно, понимаю, что Лавендеру, наверно, просто надо было выговориться, излить кому-нибудь душу, так сказать, и ничего тут нет страшного, но Шайен мне бы хотелось, чтобы он сам в этом признался. Хотя с другой стороны, ежели человека до двадцати двух лет от роду держали рабом, то к нему, наверное, надо подходить с другими мерками, критериями, так сказать. Может, уже и то хорошо, что он вообще думает про свободу.
Да и вообще, кому-кому, а мне-то обижаться было нечего, что он остался, потому как мне в этом городишке, кроме как с ним, и поговорить было не с кем… Пока я ещё лежал, ко мне наведался тот парнишка, которого я свалил, Лукас Инглиш. Он, конечно, ненавидел меня лютой ненавистью и считал, что его не побили в честном бою, а просто провели — белые всегда так говорят, стоит индейцам поколотить их — но его папаша хотел подлизаться к Пендрейкам и послал его отнести кекс с глазурью, который испекла его мамаша. Лукас по пути где-то притормозил и слизал всю глазурь, но мне-то было всё равно, потому как у меня все ещё не было аппетита, да к тому же такое пушечное ядро, как этот самый кекс, я и в лучшие времена ни за что бы не съел.
Как только вышла за дверь миссис Пендрейк, которая провела его, он тут же начал говорить гадости. Ей-Богу, этот Лукас вместе с Его Преподобием мог бы выступать в цирке шапито — из них вышла бы шикарная пара комиков. Толстый и Тонкий. То есть, Грешник и Праведник. Спорили бы про женщин…
— Слушай, — говорит Лукас, обшаривая мою комнату своими подлыми глазенками — а у тебя тут вигвам что надо. Признайся, девок к себе таскаешь?
— А ты? — спрашиваю я его с издевкой.
— Ну, у меня не такие хоромы. У меня в комнате ещё трое братьев. Мои старики поработали на славу — нарожали полный дом детей, приткнуться негде. Ещё ведь четыре сёстры имеется… Старшей восемнадцать. Какой-то мужлан каждую ночь влазит к ней в постель и вытворяет с нею чёрт-те что. Папаша совсем голову потерял.
Я попался на его дурацкую уловку и задал дурацкий вопрос:
— Чего ж он его не пристрелит?
— Гы-гы, — гоготнул он. — Так это её муж! Тут он садится в ногах моей кровати.
— Слушай, а краснокожие скво — как они, а? Я слыхал, воняют сильно. Я слыхал, у них если хочешь бабу, бросаешь горошку через костёр, и возле какой бабы упадет, та и идёт с тобой, будь она хоть женой самого вождя. Лично я с краснокожей ни разу не пробовал. Которые мне попадались страшные были — жуть. По мне так уж лучше жирную овцу трахнуть, если ничего другого под рукой нету… А у меня и так все в порядке. Позавчера вот захожу к себе наверх, а там — наша чёрномазая, пол моет. Смотрю никого нету, все внизу, мать и сёстры — в кухне. Мне захотелось — жуть. Беру я её, прямо на пол — бац, и давай…
Никогда я не любил, эти гнусные байки слушать — кто кого трахнул. В лучшем случае от них тоска берёт, а в худшем — если просто треп — ничего скучнее на свете не бывает. А хмырь этот чем больше трепался, тем яснее мне становилось, что никого-то он за всю жизнь ни разу не трахнул, а только игрался своими блудливыми ручонками с самим собой до полного идиотизма.
Но всё равно испытал чувство ревности — когда вошла миссис Пендрейк и сразу же предложила нам молока, а я отказался и сделал вид, что устал, а этот тип согласился, и она повернулась к нему спиной и повела его в кухню, а это гадёныш давай разглядывать её с готовы до ног — и я испытал чувство ревности. Потому как даже такой сморчок — он всё равно мужского пола, и миссис Пендрейк это знала, А она — она сама того не желая, ни на минуту не давала тебе забыть, что она женщина, хотя ни слова, ни жеста — ничего для этого не делала, а наоборот холодна была с мужчинами, как лед, и смотрела на них сверху вниз словно они где-то в яме, в дерьме по пояс копошатся…
Лукаса долго не было, словно ему молока целое ведро выдали, потом пришёл — кепку забыл. По пути он облизывал свои толстые губы, и правильно делал, конечно, потому как под носом у него были молочные усы и вообще вся физиономия была в молоке. Мой нож лежал у меня под подушкой, и, помню, я в тот момент поклялся: пусть скажет хоть одно плохое слово но адресу миссис Пендрейк — и я выну его черное сердце из его подлой груди…
Но все обошлось.
— В общем, я скажу папаше, что ты уже оклемался от той трепки, — проговорил он, — Я на тебя не обижаюсь. Когда встанешь с постели, я познакомлю тебя с хорошей девкой в заведении у миссис Лиззи… — И ушёл.
Вот так. Я уже побывал взрослым воином, а теперь вот опять превратился в младенца — лежал лежнем целыми днями, и если никто не приходил поболтать со мной, то я просто лежал и глазел в потолок, а на нем приляпана была, или нарисована, голая женщина. Нет, не такая, как миссис Пендрейк, вы не подумайте. И не такая, как индейские женщины, на которых мне иногда случалось натыкаться, на голых, хотя вообще у Шайенов женщины скромные, а ежели бы я застукал Ничто голую, мы бы с ней оба сквозь землю провалились… Нет, на потолке была не такая, эта была нарисованная голая женщина, вроде той, что висела над стойкой бара в Эвансвиле в салуне — ещё в те времена, когда мой папаша читал там свои проповеди.
А забавно получается, я тогда не соображал, а теперь вот вспомнилось: бабу на картине одеялом прикрывали во время проповедей, Билл, помню, зубы скалил, а сестрёнки краснели, глядя на неё, а мне, помню, просто скучно было смотреть: толстый зад, толстые сиськи, толстые ляжки одну на другую закинула, чтобы, значит, хозяйство своё спрятать. Соски, помню, пунцовые были, на вишни похожие — вот почему я их и запомнил-то.
И вот теперь она была тут как тут, на потолке, прямо у меня перед глазами… Похоже, у них тут, в этом доме, все так — одна видимость и никакого толку, короче — липа: миссис Пендрейк — липовая мать, Преподобный — липовый пастырь, у Лавендера — липовая свобода, а теперь и у меня вот — женщина липовая. Лепная, то есть.