Изменить стиль страницы

Тогда Гарри Голд сделал попытку натравить меня на теток. Но тетя Эрна жила в Германии, и тогда, в 1949 году, было почти невозможно получить визу, а тетя Ида, как только речь заходила об этом деле, скрючивалась в этакий непомерно разросшийся немой эмбрион.

— Ты должен найти к ней подход, — сказал Гарри Голд. — Она, конечно, не лишена тщеславия, нащупай это уязвимое место, и стоит тебе его задеть, как ее прорвет.

Тетю Иду я любил больше всех моих теток, да и сестра, пожалуй, тоже ее любила; все эти годы, после смерти отца, мы не слышали от нее ни одного замечания или упрека, зато всякий раз, когда требовалась ее помощь, она немедля бралась за дело своими нежными, хрупкими руками. И я никогда не отважился бы вовлечь ее в свою затею таким почти мошенническим способом. А для тети Ренаты вся эта история была всего только поводом посплетничать, и она, наверно, могла бы сообщить еще меньше других.

— А твоя сестра? — спросил Гарри Голд.

О сестре я, правда, совсем не подумал, но теперь вспомнил, что именно она всегда первая заводила разговор на эту тему.

— Ты должен поговорить с сестрой, — заявил Гарри Голд.

— Она приедет только в сентябре, — ответил я.

— Значит, в сентябре и поговоришь с ней, — сказал Гарри Голд.

И я решил поехать в сентябре к сестре в Лейтшах.

4

В сумерках я с трудом разыскал этот дом (я здесь еще не бывал), потому что он прятался за деревьями, чуть ниже проселочной дороги, в начале крутого спуска в небольшую, но глубокую лощину, на южном склоне которой раскинулись виноградники. Собственно говоря, это был не дом, а так, домишко. Между его тонкими каркасными стенами (такие постройки можно увидеть еще только в Южной Германии) помещались всего одна комната с пристроенной к ней верандой, кухня, уборная и передняя; в подвале, туда можно было попасть только со двора, спустившись по узкой и крутой лестнице, рядом с угольным чуланом находилась вторая комната. В этом домике на краю принадлежащих нам — нет, им — виноградников моя сестра и ее муж с самой своей свадьбы проводили каждую осень. Бен Холидэй мог позволить себе покинуть Лондон на сколько хотел — он нигде не служил, а был писателем. Однако во время войны и в первые послевоенные годы он работал в Би-Би-Си, в австрийской редакции, и начальство направило его в Грац, чтобы он принял участие в восстановлении радиостанции «Альпенланд», работавшей тогда под английским контролем. В этих краях он и познакомился с моей сестрой; она приехала сюда, чтобы привести в порядок наши виноградники.

Поездом она доехала только до Лайбница, на попутной грузовой машине добралась почти до Штрасса, потом пошла пешком и опять проголосовала на шоссе, а в этой машине сидел Бен, и ему как раз хотелось чего-нибудь этакого — все это они рассказывали мне уже теперь, они не делают из этого никакого секрета. Бен посадил сестру в машину, но, как только он ее обнял («Ну, положим, дорогой мой, если бы только обнял!» — перебила его сестра), она потребовала, чтобы он немедленно остановил машину. «Лучше уж идти пешком, — заявила она, — чем ехать с нахалом». Он велел шоферу остановиться, она выскочила, тогда он тоже вышел, догнал ее и сказал: «А по мне, лучше идти пешком с дамой, чем ехать в машине одному». И тогда они молча зашагали рядом — шофера он отослал обратно, — миновали Гамлиц, миновали Лейтшах; потом свернули на проселочную дорогу к виноградникам; они упрямо и ожесточенно шли навстречу своей судьбе, вернее, — прямо в пасть судьбы, до этого самого домика. Смертельно усталые, так и не перемолвясь ни словом, переступили они его порог, и тут их одолел неудержимый смех. С тех пор они каждый год приезжаю сюда — он пишет свои книги, она обхаживает виноградники. Бен на пятнадцать лет старше моей сестры, следовательно, на двадцать лет старше меня, но держится со мной, как с равным; он пододвинул ко мне через стол свой кисет — я поблагодарил и полез за своими сигаретами, — налил две рюмки виноградной водки, потом тут же налил по второй. Когда он говорил, то вынимал длинную прямую трубку изо рта, наполовину скрытого густыми черными усами, лоб его был тоже наполовину скрыт густыми черными волосами. Мы беседовали о всяких приятных вещах. Он сказал:

— Рыбная ловля не доставляет теперь никакого удовольствия, ведь ее тоже механизировали. Раньше надо было копать дождевых червей — я держал их в плоской жестянке из-под сигарет, а если хотел разрезать червяка пополам, то клал его на край жестянки и захлопывал крышку. Вот тогда рыбная ловля еще была для человека радостью. В Оберванге жил один священни, он-то и научил меня удить рыбу, раньше я часто бывал в Оберванге — раз шесть или семь в год, последний раз в 1934 году, но больше я туда не езжу — этот священник умер.

Я испытывал невероятный страх перед моим зятем, я понял это, только когда сидел напротив него, но выяснилось, что бояться вовсе нечего. В нашем клубе мне уже довелось познакомиться с некоторыми писателями, но это были все молодые ребята, они с важным видом разглагольствовали о своих замыслах и своим нарочитым хамством могли произвести впечатление разве что на какую-нибудь девчонку, но уж никак не на меня. Однако с той минуты, что я опустил в почтовый ящик письмо к сестре и услышал, как оно стукнулось о дно, я понял: вот теперь мне предстоит встретиться с настоящим писателем, можно сказать уже вошедшим в историю литературы, мировой литературы. Притом я даже не знал, что за книги он написал, в письмах сестры об этом не говорилось ни слова, ей казалось само собой разумеющимся, что он пишет именно то, что пишет! Поэтому я собирался до отъезда непременно зайти в английскую читальню и навести справки о Бене Холидэе, а может быть, даже почитать какую-нибудь из его книг, если таковая там окажется; но случилось то, что обычно случается, когда накануне вечером слишком поздно засидишься с друзьями: я едва успел на поезд, отходивший с Южного вокзала, и так ничего и не узнал о Бене Холидэе. Оставшись на несколько минут один в комнате, я стал озираться в поисках книг, но среди трубок, коньячных рюмок, пузырьков с лекарствами и рыболовных снастей обнаружил только однотомный Оксфордский словарь в довольно потрепанном виде: корешок и переплет, правда, были еще целы, но сама книга оторвалась от обложки, из-под которой торчали рваные края титульного листа и последней страницы.

Мы выпили еще по рюмке, потом съели мясные фрикадельки с кресс-салатом, а после этого пили вино позапрошлогоднего урожая. О литературе все еще не было речи, а моей учебы едва коснулись, на общий вопрос сестры я дал столь же общий ответ, так как немного стыдился, что, проучившись три с половиной года, все еще сижу на втором курсе. Лишь теперь я понял, сколько времени и энергии уже отнял у меня прадедушка, и больше всего мне хотелось сейчас же завести разговор о нем, но речь моего зятя лилась таким бурным потоком, что я даже не пытался плыть против течения. Как-нибудь, утешал я себя, все же представится случай поговорить с сестрой с глазу на глаз. Тем временем Бен рассказывал о своем старшем брате, полковнике (он успел уже выйти на пенсию), у которого были какие-то распри с американцами, так что, когда его наконец отозвали из штаба Контрольной комиссии, американцы на радостях устроили в его честь банкет — с устрицами, лягушачьими лапками, шампанским и тому подобными деликатесами, зная, что он всех этих изысков терпеть не может, а он пришел на банкет со своей едой, со своим пивом да еще прихватил своего денщика, который прислуживал ему за столом, так что до остального ему не было никакого дела. Тут мы вспомнили о том, что полковник Холидэй когда-то помог мне перевезти мебель, и вдруг разговор перешел на нашу семью. Как поживает тетя Ида, спросила сестра, есть ли какие-нибудь сведения о тете Эрне и тому подобное — в общем, все те вопросы, которые задают друг другу родственники, не видевшиеся целых пять лет (потому что, когда я вернулся из плена, моя сестра жила уже в Англии). Словом, обычная болтовня.

Но я воспользовался случаем и с самой что ни на есть невинной физиономией, как бы невзначай, спросил сестру, помнит ли она еще ту историю — ну, про нашего прадедушку. А она сразу как отрезала: «Нет». Да еще добавила: