На самом деле я хочу лишь одного — жить в покое, без страха и без воспоминаний, как прежде вести хозяйство, заботиться о детях и смотреть из окна в сад. Больше мне ничего не надо. Когда-то я думала, что, если сидеть спокойно, никому не удастся впутать меня в чужие дела. И еще я думала о Вольфганге. Какое счастье — чувствовать его рядом! Он всегда, с самого рождения, принадлежал мне. Не могла же я ради Стеллы рисковать нашим мирным житьем-бытьем.
Теперь-то ясно, что, пойди я на риск, дело для меня едва ли кончилось бы хуже. Стелла мстит мне и отнимает у меня то единственное, к чему еще привязано мое сердце. Какой вздор! Стелла не способна мстить, она и при жизни была беспомощна, до чего же беспомощной она стала теперь! Нет, это я заставляю Стеллу мстить, вот где истина, и это неизбежно, хочу я того или нет.
Правда, я всегда сознавала, что когда-нибудь настанет этот день, и Стелла тут решительно ни при чем. Рано или поздно я все равно потеряла бы Вольфганга. Он принадлежит к числу людей, которые не питают иллюзий и делают необходимые выводы. Я тоже не питаю иллюзий, но живу так, будто иллюзии мне не чужды. Раньше я думала, что смогу еще раз начать все сначала, но теперь уже слишком поздно, собственно говоря, всегда было слишком поздно, и только я упорно не желала этого понять.
Теперь ничто не имеет смысла, ибо Вольфганг все равно уйдет от меня. Для него так лучше.
Где-то я читала, что человек ко всему привыкает и что привычка — величайшая сила в нашей жизни. Я с этим не согласна. Это всего лишь отговорка, к которой мы прибегаем, чтобы не думать о страданиях ближнего, чтобы не думать и о собственных страданиях. Действительно, человек может многое снести, но не по привычке, а потому, что в нем теплится слабая надежда в один прекрасный день превозмочь привычку. То, что ему это почти никогда не удается — из слабости, из трусости, — еще ничего не доказывает. Или просто существуют две категории людей: одни привыкают, другие — нет? Как-то не верится, это скорее зависит от конституции человека.
Когда мы достигаем известного возраста, нас охватывает страх и мы пытаемся бороться с неизбежностью. Мы смутно сознаем, что заняли обреченную позицию, и предпринимаем отчаянные, хотя и слабые, попытки сопротивления. Если первая попытка кончается неудачей — а она, как правило, кончается неудачей, — мы складываем оружие до очередной, еще более слабой попытки, после которой становимся еще более жалкими и несчастными.
И вот Рихард исправно пьет красное вино, гоняется за юбками и за гонорарами, моя подруга Луиза ловит молодых мужчин, которым она годится в матери, а я стою перед окном и упорно гляжу в сад. Только Стелле, этой молоденькой глупышке, удалась первая же попытка.
Я предпочла бы оказаться на ее месте, тогда мне не пришлось бы сидеть и писать ее грустную историю, ибо это и моя грустная история. Я предпочла бы умереть вместо нее и не слышать, как кричит этот птенчик. Почему никто не защитит меня от этого крика, от мертвой Стеллы, от мучительной красноты тюльпанов на комоде? Терпеть не могу красные цветы.
Мой цвет — голубой. Он придает мне мужество, он отдаляет от меня людей и предметы. Рихард думает, будто я ношу голубое потому, что оно мне к лицу. Он не знает, что я ношу его для самозащиты. Что никто не посмеет меня тронуть, пока я в голубом. Голубой цвет никого и ничего ко мне не подпускает. Стелла любила красный и желтый; в красном платье, которое я ей подарила, она попала под колеса желтого грузовика.
Ослепительная желтая смерть низверглась на нее, как солнце, я думаю, она была ужасающей и прекрасной, как смерть в древних сказаниях.
Мне пришлось ее опознавать. Лицо не пострадало, но было покрыто зеленоватой бледностью и казалось много меньше, чем при жизни.
Исчезло растерянное, полубезумное выражение последних дней, уступив место ледяному покою.
Стелла всегда была чуть неповоротливой и робкой, даже в радости ее правильное крупное лицо оставалось неподвижным. Оно лишь озарялось внутренним светом до самых губ. Короткое время Стелла была очень счастлива, но она не сумела усвоить правила игры, не сумела приспособиться и поэтому должна была погибнуть.
Легкомысленная и алчная мать еще ребенком спихнула ее в интернат. Я помню, как тогда, лет пять назад, я наблюдала за Стеллой в церкви. Она преклонила колена рядом со мной, лицо ее было обращено к дароносице, глаза широко распахнуты, чуть припухлые, полуоткрытые губы выражали покорность. С таким же выражением смотрела она потом на вечернюю газету, за которой скрывалось лицо Рихарда. Вольфганг тоже это видел. Он то краснел, то бледнел и наконец поперхнулся, чтобы отвлечь мое внимание от Стеллы. В свои пятнадцать лет он не хуже, чем я, знал, что совершается у нас на глазах, и отчаянно пытался уберечь меня от этого знания, а я со своей стороны думала только об одном — как бы оградить Вольфганга и потому делала именно то, что надлежало делать, другими словами — ничего.
Итак, покуда Стелла, неспособная скрывать свое единственное большое чувство, неудержимо близилась к роковой развязке, покуда Рпхард пытался обмануть нас своим неуязвимым добродушием, я старалась ничего не видеть и не слышать — ради Вольфганга и немножко ради себя самой, ибо для меня нет ничего противнее, чем семейные стычки и дрязги, достаточно малейшей натянутости, чтобы на несколько недель вывести меня из равновесия.
Уединенная тишина моей комнаты, сад за окном, нежность, наполняющая меня при виде Вольфганга, — неужели я могла рисковать всем этим (а для меня это действительно всё) ради какой-то девочки, которая тупо и неудержимо шла навстречу судьбе и с первой минуты, едва в ней зародилось это примитивное, дурацкое чувство, была обречена на гибель нашим расколотым, распадающимся миром.
Итак, вмешиваться не стоило, а лучше бы вмешаться — ведь передо мной была молодая жизнь, и я не спасла, не удержала ее от столкновения с убийственным металлом машины.
Погибнуть можно по любой причине — из-за глупости не менее легко, чем из-за чрезмерной осторожности; и, хотя первый способ представляется мне более достойным, это не мой способ.
Луиза, мать Стеллы, объявилась только после похорон. Дома ее не оказалось, и ни один человек в том крохотном провинциальном городке, где она живет, не знал, куда она уехала. Когда нам удалось наконец с ней связаться, все было кончено. Рихард сам уладил дело, аккуратно и пристойно, как улаживает он все дела. И вот Луиза — а она, надо сказать, уезжала с другом сердца, молодым человеком, в Италию — сидела перед нами в нашей гостиной и рыдала.
Рихард сказал ей несколько общих фраз, которые в его устах звучат куда убедительнее, чем в моих, — слова искреннего участия. Его голубые глаза потемнели и увлажнились, впрочем, это происходит и тогда, когда он просто пьян или взволнован, а мне тем временем вспоминались могильные венки на голом холмике. Совсем мало венков, потому что у Стеллы в этом городе никого не было, кроме нас и нескольких школьных подружек. Я думала про венки и про ее раздавленное, обескровленное тело в деревянной темнице. Впервые меня охватило сострадание. Дурацкое, бессмысленное сострадание, потому что Стелла была мертва, но оно росло, как физическая боль, камнем залегло в груди, растеклось до пальцев. Эта боль относилась уже не к самой Стелле, а к ее мертвому телу, обреченному на распад.
Я слышала, как говорит Рихард, но не понимала ни слова. Объятая ужасом, я смотрела на его глаза, влажные и живые, и каждый его волосок был живой, и кожа, и руки, у меня перехватывало дыхание, когда я на них глядела.
Для непосвященного мы были супружеской четой средних лет, которая пытается утешить убитую горем мать.
Вот только Луиза — совсем не убитая горем мать. Смерть Стеллы ей на руку. Мы это знали, и она знала, что мы это знаем, но она охала и плакала, как полагается по роли.
Раз Стеллина доля наследства — аптека — достанется Луизе, она может выйти за своего магистра, который и не подумал бы на ней жениться, не будь этой удачи. Теперь Луиза может купить этого молодого и крепкого мужчину и какое-то время доказывать себе, что ей крупно повезло.