Изменить стиль страницы

С тех, еще совсем недавних, казалось бы, пор прошло — как вдруг обнаружилось — уже порядком лет. За это время московские япписы не только наверстали свое, но и поголовно покрылись шоколадом по всей поверхности распертого им же изнутри тела, народившийся миддл-класс повалил в открывшиеся кинотеатры, на студиях вместо стебовых ужастиков за сто тысяч снимались патриотические боевики (по прямому заказу ФСБ) и костюмные детективы за десять лимонов, а Макар Ильин, большой бородатый печальный дядя, жаловался Лому, что клепает теперь многосерийные ретро-мелодрамы (про офицеров шестидесятых) и помирает с тоски.

А теперь сам Лом в том же «Проекте» вслух, все меньше контролируя громкость, поражался: раньше-то он и помыслить не мог, что будет вспоминать девяностые с ностальгией; и мрачно прикидывал, до какой же степени должно было все деградировать — чтобы то паскудное и стыдное десятилетие, «в реальном времени» воспринимавшееся пределом падения, нижней точкой цикла, полярной ночью, худшим из возможных периодов, после которого, однако, возможны лишь улучшение и подъем, в ретроспективе показалось, надо же, последними светлыми деньками.

Вадим хмыкал, тянул теплое пиво и, медленно, но неуклонно косея, думал, что ему, родившемуся в 75-м, в год «Союза-Аполлона», на пике застоя, пришлось быть осмысленным свидетелем уже трех советско-российских десятилетий (не считая семидесятых — там теплилось детство, чуждое какому-либо анализу) — и ни одно из них не вызывало ничего, кроме стыда и омерзения. При всей их разнице.

От восьмидесятых — второй то бишь их половины — у Вадима осталось ощущение нестерпимой пошлятины: визгливой, подлой, агрессивно навязывающей себя, канифолящей мозги до полной невменяемости. Одновременно уперто-истеричной, хрипло-горластой, не допускающей сомнений в собственной правоте — и приторно-фальшивой, нагло-прохиндейской, с какой разводят лоха на улице. Все, что тогда происходило — а происходило невероятно много, оглушая дикой и неотвязной звуковой мешаниной, — роднили именно глупость, пошлость и надрыв. Так что педерастическое мяуканье какого-нибудь «Сладкого (или „Ласкового“?) мая» совершенно логично слиплось в Вадимовой памяти в один ослизлый ком с запредельными по смеси апломба, банальности и хамского вранья речами-статьями перестроечных либералов (впрочем, противники их стоили), а уголовно-фарцовая стилистика «второго нэпа», позднесоветского «кооперативного» капитализма — с косноязычно-пафосными, дебильно-пламенными гимнами «русских рокеров», всех этих шевчуков, кинчевых и борзыкиных…

Недаром все сейчас так редко и неохотно вспоминают то время лихорадочного мародерства, завораживающе открытых и наглых национально-политических предательств, лютого цинизма, выдаваемого за высшую степень идейного бескорыстия; и ведь еще стократ позорней, чем расчетливая «залепуха» воровавшего и подставлявшего меньшинства, была истерическая самоубийственная готовность миллионов обворовываемых и разводимых покупаться на этот лохотрон. Происходящее казалось (не только задним числом — Вадим, слава богу, никогда не имел «демократских» иллюзий), да и было массовым помешательством, коллективным галлюцинозом, вызванным отравлением организма подыхающей страны продуктами собственного распада…

Даже девяностые не вызывали в Вадиме столь едкой ненависти — хотя, конечно, были много хуже: в том смысле, что вовсе уже не давали шанса на выживание чему-то осмысленному и порядочному. Но в них по крайней мере была дарвинская честность. Однозначность голого скелета с ощеренным черепом. Не визгливый базар с наперсточниками, каталами и лохотронщиками — а глухая чаща бандюг с кистенями, не скрывающих намерений, в принципе не знающих управы и редко оставляющих жертву в живых.

Если восьмидесятые были агонией советской цивилизации — в девяностых она наконец померла совсем. И гигантский труп, грызясь меж собой, пошли растаскивать и жрать некрофаги всех видов; под гиенье тявканье, чавканье и урчание «олигархической» приватизации в гниющих тканях бурно плодились бактерии-сапрофиты: кислотная молодежь, глянцевая журналистика, кофейно-озабоченные яппи; ну и пахло от всего этого соответствующе…

Нельзя, разумеется, сказать, что с тех пор ничего не изменилось — изменилось многое и вроде бы в лучшую сторону. На развалинах, ошметках и огрызках появились вновь приметы цивилизации, стабильности и зажиточности; в пику прежнему тотальному релятивизму проклюнулись новые лояльность и патриотизм; даже изящные искусства расцвели понемногу… При всем при том именно нынешние времена вызывали у Вадима самые странные — а если быть совсем честным перед собой, то самые жутенькие ощущения. Тем более неприятные, что не был очевиден их источник.

Что тебе не так? — даже злился он иногда на себя (когда слишком уж задумывался обо всем этом). Чего тебе еще надо? Плохо живешь, московский сисадмин? Бедно?.. Или вокруг бедствуют? Тоже вроде нет — наоборот вроде…

Тем не менее ощущение какого-то масштабного и чреватого подвоха не проходило — и чем успешнее Вадим изгонял его из сознания, тем крепче, вполне по старику Зигмунду, оно зацеплялось в подсознании, делаясь источником подспудного предчувствия некоего большого шваха: так у авторов хороших ужастиков зрительские нервы наматывает вовсе не количество и отвратность наседающих на героя монстров, а раз за разом обманываемое и тем самым подстегиваемое ожидание Ужаса. Вот герой приезжает в милый провинциальный городок, весь из себя идиллический, и аборигены так радушны, и газончики столь ухожены, что никакого уже не остается сомнения: эдакий леденцово-карамельный фасад может прикрывать только ход в преисподнюю…

Вадим никогда не числил себя в параноиках и видел, что донимают эти ощущения не только его, — более того, он видел, что отнюдь не одинок и в постоянных попытках от них избавиться, и в безуспешности тех попыток. О подобном так или иначе проговаривались все его знакомые, с кем вообще еще можно было вести осмысленные разговоры, — а то, что таковых становилось все меньше, прямо работало на предчувствие облома. Тоже ведь один из хоррорных штампов: герой замечает, что теряет контакт с окружающими, что их незаметно подменяют, что они, несмотря на внешность, на самом деле уже не люди…

Ненастоящесть — видимо, в этом было все дело. В окружающем благополучии, претендующем на благолепие, явственно чего-то не хватало. Чего-то определяющего. Вадима окружала ненастоящая стабильность — в стабильных обществах люди не бывают столь остервенелы. Записные нынешние патриоты не имели никакого отношения не то что к патриотизму, но и к более-менее последовательной лояльности: Вадиму доводилось общаться с функционерами штампуемых Сурковым пропрезидентских молодежных шараг — в этих скользеньких распильщиках казенного бабла при демонстративном их нагловатом ханжестве не ощущалось даже реального азарта травить несогласных. От обилия издаваемых книжек и снимаемых фильмов умному и жадному до впечатлений человеку не было ни малейшего проку: книги невозможно было читать, а фильмы — смотреть; взаимозависимость с резко сократившимся количеством умных и взыскательных людей тут была не совсем внятная, но, видимо, прямая.

— Знаешь, чем нулевые хуже девяностых? Страшнее? — напористо, не совсем уже послушным языком осведомлялся Вадим у Илюхи, наваливаясь локтями на столешницу. — Тем, что тогда было по крайней мере все понятно. Все дошло до такой степени распада, что оставалось — как казалось — только два пути: либо постепенное улучшение, либо крах окончательный и появление чего-то нового, другого. И вот вроде бы все развивается по первому, самому оптимистичному сценарию. Дорогой родственник очнулся от комы, опять ходит и говорит. Но ты не чувствуешь никакой радости и никакого удовлетворения: общаться с ним уже нельзя, да и не он это, если честно, вообще словно бы и не человек, а оттого, что он ходит-говорит, только страшнее — как будто он все-таки помер, а в тело какая-нибудь посторонняя сущность вселилась… Мы думали, тогда была полная безнадега, — ничего подобного, тогда-то надежда как раз была, от противного: так плохо, что может быть только лучше. Она пропала именно сейчас. Потому что сейчас так же плохо — но по сути. А по форме — как раз ничего. И формы большинству вполне достаточно: одни по примитивизму своему сути вообще не чувствуют, другие научились ее игнорировать. И вот в такой-то ситуации надеяться действительно больше не на что: жизнь в это тело не вернулась, но и не прекратилась совсем — она течет на каком-то ином, чуждом уровне, и способна так течь еще, возможно, очень долго. Только я не хочу жить в одном доме с зомби, делая вид, что это моя жена…