Изменить стиль страницы

Нашелся один сердобольный старичок, который проводил до дома полумертвую от переживаний и усталости девушку. Ночью на нее навалилась лихорадка, и прошла неделя, прежде чем она смогла приступить к работе. Эта неделя не пропала для меня втуне. Лорд Стив не собирался отказываться от своих намерений и решил через отчаяние добиться того, чего не смог получить с помощью соблазнов. Он рассказал госпоже Фире о тайне Эжени, надавав ей кучу советов, как лучше принудить девушку к капитуляции. Я, лично, просто обожаю госпожу Фире — до чего же остроумная и ловкая женщина! Она инстинктивно чувствовала, в чем таится корень зла, и не нуждалась в пространных инструкциях. Вода в раз найденную дырочку всегда вытечет. Так вот, старая греховодница не последовала примитивным рекомендациям лорда, она не пыталась указывать Эжени на всю позорность ее положения, расписывая в то же время все счастье пребывания под крылышком столь высокого покровителя после столь постыдной ошибки, — нет, она поступила мудрее. С благородным гневом в глазах и тихой грустью в голосе она поведала госпоже Бенар, как подло ее, добропорядочную коммерсантку, провели, ибо ей, достойнейшей госпоже Фире, стало доподлинно известно, что лицемерка Эжени уехала из Франции лишь затем, чтобы скрыть постыдную беременность. И если бы одна только госпожа Бенар слышала это откровение — тогда бы цель, может быть, и не была достигнута. Нет, госпожа Фире говорила на тех вроде бы пониженных нотах, которые легко проникают через тонкие перегородки. Не прошло и двух минут, как весь магазин обсуждал сногсшибательную новость, а несколько дней спустя, когда Эжени смогла выйти из своей комнатушки, ей была уготована радушная встреча — оскорбительные ухмылочки, презрительные смешки за спиной, шуточки, от смысла которых она содрогнулась; наконец, не в силах больше выносить нескончаемое открытое издевательство, она воскликнула в яростном порыве, когда одна из девиц с брезгливым видом отодвинулась от нее:

«Но что с вами? Вы что, боитесь дотронуться до меня?»

«Да нет, просто как бы ребеночка не помять», — хихикнула девица в ответ.

Вот так ей вернули словечко, которое когда-то в минуту отчаяния она бросила Артуру.

Нужно рассказывать тебе все, барон, раскопать всю грязь, что прячется в глубине человеческой души, раз уж ты так хочешь познать ее до конца. Прошло всего полгода, как вертихвостка, проявившая такую жестокость по отношению к Эжени, разрешилась от бремени и убила собственное дитя{293}, а теперь ходила с высоко задранным носом, в полной уверенности, что никто не узнает о ее преступлении.

— Что-то в твоем рассказе сплошь изверги какие-то, а не люди, — поежился Луицци.

— Ничего подобного — они всего лишь логичное порождение ваших нравов. Раз уж вы так строго относитесь к явным грехам, то приходится покрывать их преступлением, порой кровавым, чтобы не краснеть потом перед людьми… Вот в чем все дело. Эх! Если бы вы могли установить беспристрастную справедливость в ваших нравах, как это встречается иногда в ваших законах; если бы вы могли взвесить грех точно так же, как вы взвешиваете тяжесть преступления, если бы вы могли снизойти хоть иногда до того, чтобы посмотреть повнимательней — а вдруг у грехопадения есть смягчающие обстоятельства, как бывает при убийствах, и если бы суд человеческий оправдывал хоть иногда тех, кто согрешил из слабости, как оправдывают порой присяжные матерых убийц{294}, то, может, конченые распутницы не были бы столь безжалостны ко всего лишь несчастным женщинам; может, отпетые жулики не бесчестили бы почем зря всего лишь разорившихся честных людей и не доводили бы их до полного разорения. Никто не идет на злодеяние из удовольствия, хозяин; все в этом мире имеет свою причину. Только люди то ли слишком ленивы, то ли слишком глупы, чтобы понять, в чем корень всех пороков, и обрубить его одним решительным ударом.

— Возможно, ты прав, — сказал Луицци, — но я одного никак не пойму: как Эжени смогла все вынести и не погибнуть?

— Видишь ли, души человеческие сотворены, как и плоть, по-разному; один умирает, упав с кровати, а другой выживает, когда на нем живого места не остается. Впрочем, одна женщина все-таки позаботилась об Эжени, а точнее, если уж быть откровенным до конца, — о репутации своей фирмы. Госпожа Бенар предложила бедной девушке вернуться во Францию; больше того, дабы мучительный шлейф ее греха не потянулся за Эжени и туда, она предложила пристроить ее к своему брату, снабдив соответствующей рекомендацией; так Эжени отправилась на родину как на чужбину, в огромный Париж, где так легко затеряться, но где все так же легко может раскрыться, словно в маленькой деревне{295}.

Эжени приехала в Англию одна, со слабой надеждой. Во Францию она вернулась также одна, но уже без всяких надежд.

Она не призналась матери в своей беременности перед отъездом в Лондон, а в письме рассказать тоже не могла: Жанна не умела читать, и написать ей все как есть значило во всеуслышанье обнародовать свой грех.

— Кошмар какой-то, а не история! — поежился Луицци. — Меня в дрожь бросает, когда подумаю, какой теплый прием уготовила Жанна своей дочери.

— Ты опять не прав, хозяин. Детские страдания Эжени, ее нежные девичьи переживания и горевания по поводу жизни не на своем месте не трогали черствую душу этой женщины, спрятанную за толстенной коркой. Но горе настоящее, ощутимое и понятное проняло ее до печенок. Не проклиная и не ругаясь попусту, а только жалея дочь, она помогла ей скрыть беременность и тайно родить; ибо, помимо прочих мучений бедной девушки я не упоминал еще об одной насущной заботе: как замаскировать ее секрет, который с каждым днем становился все более явным. Эжени поставила на карту в этой игре не что иное, как жизнь. Потеряла же она только здоровье: и эта беда не миновала ее. Чтобы ты до конца понял, мой господин, что такое страдание, чтобы ты не считал себя самым несчастным из живых существ только из-за подстерегающей тебя нищеты, я попрошу тебя представить следующую картину, которая, впрочем, далеко не самая грустная из тех, что я способен нарисовать. На деньги, заработанные Эжени в Англии, Жанна сняла крохотную каморку, единственное окно которой выходило в тесный квадратный дворик. Эжени делила с ней единственную кровать. Она предупредила заранее повивальную бабку, но поскольку ее услуги обходились по шесть су в сутки, то пришлось выжидать до последнего момента, чтобы пребывание в весьма жалком заведении акушерки не слишком затянулось и не стало чересчур накладным. И так уже немалая сумма была затрачена на пеленки и прочие принадлежности для новорожденного, а остаток был рассчитан с точностью до су на то время, пока Эжени не сможет работать. Потратить чуть больше — означало бы несвоевременную огласку и возможность громкого скандала, что, конечно, никак не устраивало роженицу. Потому Эжени тянула вплоть до роковой минуты. И вот как-то в два часа ночи она почувствовала первые схватки. Пришлось подниматься и собираться; пришлось одеваться как попало в полной темноте, поскольку свет в такой час в комнате без занавесок на окнах вызвал бы немалые подозрения. Пришлось спускаться вниз крадучись, на цыпочках, в то время как ноги просто подламывались под тяжестью тела, пришлось бегом проскочить мимо будки привратника, когда сил едва хватало на то, чтобы кое-как передвигаться, а ведь впереди еще ждала длинная дорога по пустынным улицам, дорога, которая обычно занимала не более двадцати минут, а им пришлось потратить на нее целых четыре часа. Жанна помогала, чем могла, еле-еле тащившейся дочери, которая присаживалась при первой возможности, не в силах идти дальше. Наконец они добрались, Эжени рухнула на кровать и оказалась во власти невежественной повитухи, причинившей ей куда больше мук, чем разгневанный Господь прочил женщине при деторождении{296}.