Изменить стиль страницы

Они больше не встретятся. Толстой в течение нескольких лет не выезжал из Ясной Поляны. Начавшаяся было дружба оборвалась. Но, как выяснилось позднее, — и к этому мы еще обратимся — Толстой интересовался Чайковским как человеком глубже, чем тому казалось, хотя так и не сумел, или не пожелал, проникнуть в его душевные тайны.

Еще в Петербурге в разговоре со Стасовым у композитора возник замысел новой оперы на основе «Отелло» Шекспира, которым он было увлекся, однако знаменитый критик его все-таки отговорил от этой идеи, хотя сам уже написал для Чайковского либретто, и на этом дело и кончилось. В декабре Чайковский работал над «Вариациями на тему рококо» для виолончели с. оркестром, посвященными виолончелисту Вильгельму Фитценгагену, и сочинил несколько вещей, заказанных ему за деньги для богатой московской меценатки Надежды фон Мекк, у которой в качестве домашнего музыканта в это время служил его бывший консерваторский студент Иосиф Котек.

Ни кандидаток на женитьбу, ни любовных чувств в отношении прекрасной половины человечества в тот период в жизни Чайковского не наблюдалось. Но вот подъем желаний, направленных на собственный пол, достиг особого накала: его избранником стал упомянутый бывший студент.

Иосиф (Эдуард) Иосифович Котек приехал в Москву с Украины, отец его был чех, мать полька. В пятнадцать лет он поступил в консерваторию, учился у Федора Лауба и Ивана Гржимали по классу скрипки и у Чайковского по классу теории музыки, возглавлял квартет студентов. По окончании учебы в 1876 году он был рекомендован Николаем Рубинштейном в качестве учителя музыки в семью фон Мекк. Котек был «молодым человеком, чрезвычайно привлекательной внешности, несмотря на неправильность черт лица — добродушный, увлекающийся, одаренный большой музыкальностью и еще большим талантом виртуоза, — вспоминал Модест Ильич в биографии брата. — С первого времени поступления в класс Петра Ильича он обращал внимание последнего своей симпатичностью… и вскоре стал любимцем своего учителя. Этому немало способствовало восторженное отношение молодого человека к произведениям Петра Ильича и проявление глубокой привязанности к его личности. У профессора и ученика установились дружеские отношения, которые продолжались и вне стен консерватории».

Второго января 1877 года композитор писал Модесту: «Да еще, братец, частехонько бывает у меня (и Ваш он тоже знакомый) г. Котек, которого очень и очень я долюбливаю». Замечание о том, что Котек «и Ваш тоже знакомый», предполагает начало отношений Котека и с Модестом. 19 января Модест получил от брата следующее, во многих отношениях примечательное письмо об этом юноше и вызванных им любовных переживаниях, заслуживающее быть здесь приведенным полностью: «Милый Модя! Благодарю за прекрасное письмо, полученное на прошлой неделе. Сел тебе писать, ибо ощущаю потребность излить свои чувства в сочувственную душу. Кому как не тебе поведать сладкую тайну моего сердца! Я влюблен, как давно уж не был влюблен. Догадайся в кого? Он среднего роста, белокур, имеет чудные коричневые (с туманной поволокой, свойственной сильно близоруким людям) глаза. Он носит pince-nez (пенсне. — А. П.), а иногда очки, чего я терпеть не могу. Одевается он очень тщательно и чисто, носит толстую золотую цепочку, и всегда хорошенькие из благородного металла запонки. Рука у него небольшая, но совершенно идеальная по форме (я говорю: но, потому что не люблю маленьких рук). Она столь восхитительна, что я охотно прощаю ей некоторые искажения и некрасивые подробности, происходящие от частого соприкосновения кончика пальцев к струнам. Говорит он сильно в нос, причем в тембре голоса звучит ласковость и сердечность. Акцент у него слегка южнорусский и даже польский, ибо он родился и провел детство в Стороне польской. Но этот акцент в течение 6-летнего пребывания в Москве сильно омосквичился. В сумме, т. е., сложивши этот акцент с ласковостью голосового тембра и прелестными губками, на которых начинают вырастать пушисто-белокурые усики, получается что-то восхитительное. Он очень неглуп, очень талантлив к музыке и одарен вообще натурой изящной, далекой от всякой пошлости и сальности…

Я его знаю уже 6 лет. Он мне всегда нравился, и я уже несколько раз понемножку влюблялся в него. Это были разбеги моей любви. Теперь я разбежался и втюрился самым окончательным образом. Не могу сказать, чтоб моя любовь была совсем чиста. Когда он ласкает меня рукой, когда он лежит, склонивши голову на мою грудь, а я перебираю рукой его волосы и тайно целую их, когда по целым часам я держу его руку в своей и изнемогаю в борьбе с поползновением упасть к его ногам и поцеловать эти ножки, — (маленькие и изящные) — страсть бушует во мне с невообразимой силой, голос мой дрожит, как у юноши, и я говорю какую-то бессмыслицу. Однако же я далек от желания телесной связи. Я чувствую, что, если б это случилось, я охладел бы к нему. Мне было бы противно, если б этот чудный юноша унизился до совокупления с состарившимся и толстобрюхим мужчиной. Как это было бы отвратительно и как сам себе сделался бы гадок! Этого не нужно.

Мне нужно одно: чтобы он знал, что я его люблю бесконечно, и чтобы он был добрым и снисходительным деспотом и кумиром. Мне невозможно было скрыть мои чувства к нему, хотя сначала я очень старался об этом. Я видел, что он все замечает и понимает меня. Впрочем, ты можешь себе представить, до чего я искусен в сокрытии своих чувств? Манера моя пожирать глазами любимый предмет всегда выдает меня. Вчера я себя окончательно выдал. Это случилось так. Я сидел у него. (Он живет в нумерах, очень чисто, даже не без роскоши.) Он писал andante из своего концерта на своем хорейском месте; я рядом с ним, сбоку, притворялся, что читаю, между тем как я был занят рассматриванием разных подробностей лица и рук. Зачем-то понадобилось ему полезть в стол, и там он нашел письмо одного своего товарища, писанное летом. Он стал его перечитывать, затем сел за пианино и сыграл какую-то минорную штучку, приложенную к письму.

Я: Что это такое? Он (улыбаясь). Это письмо Порубиновского и песнь без слов его сочинения! Я не ожидал, что П. может так мило писать? Он. Еще бы. Ведь это он воспевает свою любовь ко мне. Я. Котек! Дайте мне, ради бога, прочесть это письмо. Он (отдавая письмо и усаживаясь около меня). Читайте.

Я начал читать письмо. Оно наполнено подробностями о консерватории и его сестре, приехавшей летом сюда, чтобы поступить в консерваторию. В конце письма следующее место обратило особенное мое внимание. “Когда ты наконец приедешь? Я совсем стосковался по тебе. Все свои амурные похождения с женщинами бросил, все мне опротивело и надоело. Я думаю только об одном тебе. Я тебя люблю, как будто ты самая прелестная молодая девушка. Мою тоску и мою любовь я выразил в прилагаемой песне без слов. Ради Бога, пиши мне. Когда я читал твое ласковое последнее письмо, то испытал самое большое счастье, какое до сих пор было в моей жизни”.

Я. Я и не знал, что Порубиновский вас так любит. Он. Да. Это такая бескорыстная и чистая любовь. (Хитро улыбаясь и гладя меня рукой по коленам (это его манера).) Не то что ваша любовь!!! Я. (Восхищенный до небес тем, что он признает мою любовь.) Может быть, моя любовь и корыстная, но вы можете быть уверены, что сто тысяч Порубиновских не могут вас любить, как я!

Тут меня прорвало. Я сделал полное признание в любви, умоляя не сердиться, не стесняться, не гнать меня, если я наскучаю, и т. д. Все эти признания были приняты с тысячью разных маленьких ласк, трепаний по плечу и щек, глажений по голове и т. п. Я не в состоянии тебе выразить всю полноту блаженства, которое я испытывал, выдавая себя с руками и ногами.

Нужно тебе сказать, что вчера был канун его отъезда в Киев, где он скоро даст концерт. После признания он предложил съездить за город поужинать. Была восхитительная лунная ночь. Я нанял тройку, и мы полетели. Я не могу рассказать тебе тысячи подробностей, причинявших мне неизъяснимое блаженство. Я его кутал, обнимал, оберегал. Он жаловался на холод в кончике носа. Я голой рукой придерживал все время воротник его шубы, чтобы согреть священный для меня кончик. Замерзание руки причиняло мне боль и вместе самое сладкое чувство сознания, что я страдаю для него. В Стрельне, в зимнем саду, я встретил компанию Ленина, Риволя и tutti quanti. Господи, до чего они показались мне жалки в своем циническом и прозаическом разврате! Оттуда мы поехали к Яру и ужинали в отдельной комнате. Ему после ужина захотелось спать, и он лег на диван, употребив мои колени как подушки. Господи, какая это была полнота блаженства! Он ласково подсмеивался над моими нежностями и все повторял, что моя любовь не то, что любовь Порубиновского. Моя, дескать, корыстна и не чиста. Его любовь бескорыстна и чиста. Мы говорили о пиэсе, которую он велел мне написать для его великопостного концерта. Он повторял, что рассердится, если я не напишу этой пиэсы. В три часа мы уехали.