Когда Наркомпрос с помощью новых учителей разгромил саботажников, в детдоме стало лучше. Появилась теплая одежда, стали лучше кормить. Были найдены спрятанные запасы продуктов, дров, в комнатах стало теплее.

Но я все же пострадала: отморозила себе руки. Кисти обеих рук опухли и покрылись волдырями. Вместе с другими больными детьми меня поместили в лазарет. Здесь было немножко лучше. По крайней мере тепло и кормили сытнее.

Вскоре после выздоровления меня отдали в Пушкинскую музыкальную школу.

Я с ранних лет проявляла способности к музыке, быстро схватывала и напевала мелодии, которые приходилось слышать дома. Когда меня привезли в музыкальную школу, мне было шесть лет. Заставили спеть, и очень удивились, когда я без единой ошибки, громко, никого не стесняясь, спела романс Чайковского «Ах, уймись ты, буря». Меня приняли, и я стала два раза в неделю посещать музыкальную школу. Музыка давалась легко. Но гораздо больше музыки я полюбила теоретические предметы — музыкальный диктант и сольфеджио. И то и другое преподавала Гнесина, которой я обязана своими первыми музыкальными знаниями. Музыкальный диктант вырабатывал терпеливость и привычку к вдумчивой работе.

В 1919 году умер отец. Собираясь уезжать в деревню за продуктами, он отправился на Сухаревский рынок — починить сапоги у «холодного» сапожника, Здесь на него наехал мотоцикл. Три недели отец пролежал в Басманной больнице. Для матери это было очень тяжелое время. Мать не хотела возить нас часто к больному отцу, и мы с братом были в больнице только один раз, уже незадолго до его смерти. Помню большую палату и много народа в ней. Мы недолго здесь побыли и ушли. Но вскоре нам пришлось притти сюда снова — на похороны отца.

Похороны были суровые. Мать никогда не плакала при детях. Не плакала она и на этот раз. Нас, детей, усадили на катафалк, взрослые шли за гробом пешком до самого кладбища. Мы смотрели на маму. Она шла серьезная, со скорбным лицом, шла прямо, не сгибаясь. Мы видели, что мама не плачет, и тоже не плакали.

Все, что осталось от отца, — это были старый рояль, часы и одежда, находившаяся на нем. Одежду отца мама перешила брату. Потом, когда брат вырос, ее дали донашивать мне. Вообще в детские годы меня одевали, как мальчика. Я носила только юбочку, курточки же у меня всегда были мальчиковые, потому что приходилось донашивать одежду брата. Брат всегда должен был помнить, что после него эти же самые вещи придется еще долго носить и мне. Одевались мы всегда в старое, поношеное, перешитое. Мама, бывало, до поздних часов засиживалась над шитьем: пригоняла, пристрачивала наши незатейливые костюмы, стараясь придать им хоть мало-мальски приличный вид. Чтобы нас обувать, мама поступила на курсы сапожников и научилась шить обувь. Сначала она шила нам матерчатые башмаки, с подошвой из веревки, а потом достала где-то кусочки кожи. Шила по ночам, искалывая себе в кровь руки. Зато у нас были башмаки! Невесть какие красивые, но сколько материнской любви и заботы было вложено в них! Мать решила во что бы то ни стало, ценою каких угодно лишений вырастить своих детей здоровыми и крепкими. Она стойко охраняла и заботилась о нас, отказывая себе во всем ради детей.

После смерти отца мама получила назначение заведующей детской колонией в Марфино под Москвой.

В детской колонии жили сироты солдат, погибших на империалистической войне. До революции они воспитывались исключительно в религиозном духе. Среди ребят было немало головорезов, развращенных отвратительным воспитанием. Еще в 1920 году они аккуратно молились богу на иконки, которые были вделаны в стены. Легко представить, каких усилий стоило новым педагогам, пришедшим сюда вместе с моей матерью, выкорчевывать остатки дореволюционного воспитания.

Мама много работала. Мы, дети, были предоставлены самим себе. Я широко пользовалась свободой, бегала целыми днями по полям, играла с мальчиками — девочек в колонии не было. Музыка была заброшена, старый отцовский рояль остался в городе.

Брат в эту пору увлекался самолетами. Он строил самолеты из прутиков и глянцовитой белой бумаги. Забравшись на окно второго этажа, он выпускал свои модели в воздух, а я и еще несколько мальчиков должны были их подбирать и относить наверх. Но эта игра нисколько не способствовала моему интересу к авиации. В детстве я относилась к авиации совершенно равнодушно и никогда не мечтала стать летчицей. Брат гораздо больше меня занимался самолетами. Для меня же это были только игрушки.

Игрушек было мало, и мы из бумажек и картона мастерили их сами.

В Марфине я впервые в жизни очутилась среди природы. Здесь при нас сеяли, при нас же снимали урожай. Все это меня очень занимало. Было тепло, мы отдыхали от нетопленных московских комнат, еды хватало. Что еще нужно было восьмилетней девочке, уже вдоволь познавшей лишения, обычные для многих детей того времени?

Через год маму перевели в Москву. Она сама просила об этом для того, чтобы мы могли учиться в школе. В конце 1920 года мама получила ордер на комнату. Комната была довольно большая, отопить ее зимой было трудно, нехватало дров. Тогда мама купила небольшую железную печку — «буржуйку», но соседи не разрешали протянуть трубу в дымоход через их комнату, и мы вывели ее в форточку.

Первые мои «метеорологические» наблюдения носили довольно практический характер. Бывало, возвращаясь домой, мы с братом следили, откуда дует ветер. Если ветер был западный, — значит плохо, топить нельзя. Если ветер южный или, еще лучше, — восточный, — то печку можно было затопить и греться вволю.

Меня отдали в школу, во вторую группу. После школьных занятий я отправлялась в детский очаг, где работала мама, и здесь проводила время с детьми за рисованием, пением, занятиями в драматическом и хоровом кружках. В очаге я получала художественное воспитание. Через некоторое время я уже могла держать конкурсный экзамен в музыкальный техникум. Из пятидесяти двух детей, которые пришли на конкурс, приняли только двоих — меня и еще одну девочку. Пела я на конкурсе песню «Смело, братцы». Пела полным голосом, нисколько не смущаясь тем, что меня слушает много людей. Я хорошо знала ноты, этому еще с пяти лет меня обучил отец.

Занятия в техникуме пошли довольно успешно. Особенно интересно было заниматься сольфеджио. У нас была замечательная нотная бумага на плотном картоне. На эту бумагу мы должны были накладывать металлические нотные знаки, таким образом писался музыкальный диктант. Получалась очень занимательная игра, во время которой дети хорошо усваивали музыкальную грамоту. Вскоре я уже безошибочно записывала ноты.

Мама попрежнему уделяла все свободное время мне и брату. Чем старше мы становились, тем труднее приходилось ей. Она должна была чинить нашу одежду и белье, перешивать, переделывать, убирать, топить, варить ужин, мыть посуду. Все она делала сама, мы же — дети — должны были только учиться.

Помню, какой был большой праздник, когда появился в доме белый хлеб. Мать не отличалась религиозностью, однако под пасху, решив побаловать ребят вкусным лакомством, она повела нас обоих в булочную и купила полкаравая белого хлеба. Его торжественно водрузили на стол и ели небольшими ломтиками, запивая не совсем сладким чаем. Это казалось очень вкусным.

Невольно приходит в голову сравнение, и я думаю: как хорошо, что теперь наши дети не знают этих «радостей» от простого белого хлеба! Как часто моя маленькая дочурка Таня отказывается даже от сдобной булочки.

Десяти лет я поступила в консерваторию. Здесь мне выплачивали стипендию — немного денег, а главное, выдавали продукты — постное масло, муку, крупу, пшено. Это было серьезным подспорьем для семьи. Помню, тогда мне купили туфли — настоящие фабричные кожаные туфли!

Детское отделение при консерватории вскоре закрылось, и меня перевели в музыкальный техникум имени Рубинштейна. Здесь я училась по классу рояля у профессора Страхова. Музыка меня теперь не так уж привлекала. За рояль я садилась без особой охоты. Особенно скучно было играть упражнения и гаммы. Мне нравились Шопен, Глиэр, Мендельсон, Баха и Моцарта я почему-то не любила. Садилась за рояль и играла не то, что нужно было для школы, а то, что нравилось самой.