— Я люблю вас не так, как любят женщину: я нашел в вас родственную душу, пылкое сердце; ваша судьба дорога и близка мне, она связана с моим я бесчисленными нитями общих впечатлений, идеалов, желаний, огорчений. Я сделал это вступление, чтобы спросить теперь: могу ли я знать все, что касается вас, спрашивать обо всем?
Янка не ответила, лишь кивнула; он заметил, что какая-то тень промелькнула в ее глазах, устремленных на него.
— Итак, мне хотелось бы знать, что вы теперь намерены делать с собой? — спросил он ее напрямик, проглотив все остальные вопросы, которые вертелись на языке: эта тень остерегла его. Он понял: никто не скажет всего, даже самому близкому другу; у каждой души есть свои тайны, которые должны остаться недоступными и непознанными.
— Не знаю, — серьезно ответила Янка.
— В Буковце вы долго не выдержите. Это ясно. Выйдете замуж?
— Не знаю.
— О возвращении на сцену не думаете? — спросил Глоговский, немного удивленный ее ответом.
— Не знаю, не знаю, не знаю, еще не знаю, что предприму, куда направлюсь. В течение нескольких недель я возвращалась к жизни, к душевному равновесию и пока боюсь спросить себя: что дальше? Я не найду ответа ни в себе, ни… — Она сделала широкий жест рукой. — Я не знаю! Какой-то вихрь подхватил меня, крутит до сих пор и не позволяет выйти на дорогу, которая поведет меня… пусть даже к гибели. Он все еще мчит меня куда-то вдаль, но куда? Надолго? Зачем? Не знаю! — бормотала Янка. Глаза ее блуждали, и болезненная улыбка кривила дрожащие от волнения губы. — Знаете, вчера в костеле все с презрением отвернулись от меня. Рассказывали друг другу, почти вслух, такие подробности обо мне, что я, слушая, готова была умереть от стыда и боли, избить весь этот сброд и бежать куда глаза глядят. Здесь ад, ад! — закричала она, сжимая руками голову. — Зачем вы не дали мне умереть!
— Я должен был это сделать. Ваша жизнь — не ваша личная собственность, она принадлежит обществу.
— Выпив эссенции, я очнулась только в больнице. У кровати на коленях стоял отец и со слезами целовал меня: мне было больно, я поклялась не разлучаться с ним. Теперь, когда я здорова, я опять думаю лишь о себе. Я чувствую, мое сердце не создано для самопожертвования и любви; я так много вытерпела из-за отца, что теперь каждая секунда жизни принадлежит только мне, я не уступлю ее никому. — На минуту она умолкла и мрачно посмотрела на простирающуюся за окнами даль.
Глоговский страдал; ее стремительная, дикая, даже беспорядочная речь, этот душевный холод, который чувствовался в ней, несмотря на свойственный ей темперамент, отзывался в нем болью сострадания. Глоговский чувствовал: она борется с собой, сама не знает, чего хочет, сознавая, что самым злейшим ее врагом является собственное я, бунтующая и безудержная душа, шальной ее темперамент; в ней, как прежде, не унимается это брожение.
— Я слишком отвлеклась, а вы торопитесь. Вы хотите знать, что я буду делать? Отец очень болен, он жив, пока я при нем, и живет только мной.
— Вы с ним помирились?
— Да. Он добрейший человек, он столько выстрадал из-за меня, что я не могу обрекать его на новые страдания — он не перенесет этого.
— Ну, а если вы захотите что-нибудь предпринять, разве нельзя это сделать с его ведома?
— Можно. Только что? Вернуться в театр? — Горькая улыбка мелькнула на бледных ее губах. — Чего не перенесла я, пока решилась наконец на самоубийство! Вы даже не подозреваете о таких страданиях, такой нужде и таких унижениях. Я хотела быть женщиной — не смогла; хотела играть, пробиться, стать выше толпы — не смогла; не смогла даже жить — меня столкнули вниз. Людская подлость ужасна для таких наивных, как я, как я, — повторила Янка.
— Я слышал, что вы нуждались, — с тихой грустью сказал Глоговский.
— Театр мне опротивел; я не чувствую в себе таланта. После болезни что-то во мне оборвалось, что-то погасло в душе, свет потемнел, даже само искусство показалось мне жалкой игрушкой, ничтожным отражением всеобъемлющей красоты.
— Жаль, у меня был один проект, о котором теперь нечего и толковать.
— Расскажите, пусть он будет самый безрассудный, я не испугаюсь; мечты — это единственное, чем я могу наслаждаться, прозябая в этой глуши; на подвиг у меня нет больше сил.
— Я хотел предложить вам следующее: с Нового года я поступаю в львовский театр; я уже подписал контракт, мне нужно побыть некоторое время на сцене, просто для того, чтобы познакомиться с ее условиями. Улаживая свои дела, я в то же время думал и хлопотал о месте для вас — там согласились. Ближайшие два месяца я буду по-прежнему учить детей и за это время закончу свою пьесу. Что касается вас, то проект, конечно, останется проектом, но мне казалось, вы согласитесь. Там другой мир, другие люди, там вам было бы легче — ведь у вас есть уже известный опыт…
— О, у меня большой опыт, слишком большой, — Янка засмеялась вдруг сухим, горьким смехом; перепуганный Глоговский вскочил со стула.
— О нет, это не приступ истерии, нет! Я смеялась над собой и прощалась со всем своим глупым прошлым, с иллюзиями молодости и верой в людей. Говорите, говорите; вы когда-то открыли мне глаза души моей, так рисуйте же перед ними образы — пусть это будут только призраки.
Глоговский, взволнованный, принялся ходить по комнате; ее смех, ее слова не нравились ему: что это — пустая комедия или настоящая истерика? Он вопросительно смотрел на Янку.
— Не смотрите на меня так; я не люблю этого взгляда, который только изучает и анализирует; так смотрят лишь на дикого зверя или на редкое животное, — воскликнула она горячо.
— Смотрю на вас и не узнаю. Возвращаюсь к своему проекту. Договариваясь с львовским театром, я был уверен, что вы согласитесь; этот театр откроет перед вами широкую дорогу.
— Прекрасный мыльный пузырь, великолепная фата-моргана, но я боюсь смотреть на него — вдруг появится охота прикоснуться рукой — что тогда?
— Итак? — Глоговский посмотрел на часы.
— Не знаю. Все прежние мысли, желания, мечты живы во мне, только не верю, что они принесут счастье. Буду думать, как быть. Напишу вам, хорошо?
— Хорошо, очень хорошо! Я сам хотел просить вас об этом. В декабре жду окончательного ответа.
— Приезжайте к нам почаще. Вы для меня — тот мир, который существует вне Буковца.
— Если выпадет три-четыре свободных часа — приеду.
— До свидания.
— До свидания. Будьте только тверды в своем решении.
— Буду…
Он уехал.
Несколько дней спустя после вечеринки у начальника станции, о которой говорил весь Буковец, наступили холодные пасмурные дни. Люди ходили хмурые, ко всему равнодушные. Казалось, дождь, туман, сырость просачивались сквозь кожу и, проникая в тело, заливали сердце щемящей тоской и скукой.
В эти дни Орловский чувствовал себя особенно плохо: его схватывали такие страшные ревматические боли, что он целыми днями лежал в постели, стонал, проклиная все на свете. Янка, чтобы отвлечь его от тягостных мыслей, читала вслух; но незнакомых книг на хватило, и Орловский велел взять роман Бальзака «Отец Горио», который он хорошо знал. Он умышленно, из какой-то странной жестокости, хотел, чтобы Янка читала эту вещь, зная наперед, что огорчит ее этим. Он затыкал рот одеялом, чтобы не стонать, но продолжал слушать, не спуская с нее глаз. Эта грустная повесть об отцовской любви и неблагодарности дочерей, написанная с такой захватывающей правдивостью, будоражила его; он метался как сумасшедший, садясь на кровати, прерывал чтение и ругал неблагодарных детей; но перед приходом пассажирского поезда смолк и ласково попросил Янку:
— Дитя мое, оденься и пройдись около кассы: я уверен, что этот прохвост Залеский не продает билетов — бездельник на бездельнике! — И Орловский со злостью хлопнул рукой по одеялу.
— Раз он заменяет тебя, то и отвечает за все.
— Отвечает, отвечает… Отвечаем только мы! Янова, одеваться! Я сам пойду…
— Иду! — воскликнула Янка, видя, что отец готов вскочить с постели.