Изменить стиль страницы

— Это я разыграл его. Давай-ка лучше кутнем.

Янке захотелось сказать ему прямо в глаза о том, какой он подлец, но тут в ее ушах зазвучали слова: «Будь доброй… Прощай…» Она остановилась на мгновение и вдруг залилась спазматическим смехом, бросилась на кровать и заметалась на ней, повторяя сквозь истерический хохот:

— Будь доброй… Прощай…

Через неделю снова началась трудная жизнь и тяжелая борьба, теперь уже только за хлеб.

Как и раньше, Янка пела в хоре, одевалась, сквозь глазок смотрела на публику, которой становилось в зале все меньше; в антрактах бродила меж кулис, по уборным, слышала шепот, музыку, ссоры. Однако ее мысли и чувства непохожи были на прежние, как непохожа была она сама на прежнюю Янку! Она уже не искала в глазах у публики ни огня, ни любви к искусству, не бросала вызывающих взглядов в первые ряды кресел: нужда научила ее считать со сцены зрителей и прикидывать, каков сегодня будет сбор.

Голод научил ее тайком брать из реквизиторской хлеб, которым пользовались на сцене. Она съедала его по дороге домой; нередко это было единственной пищей за целый день. Поклонников теперь у нее не было, никто не провожал ее из театра, ни с кем уже не спорила Янка об искусстве.

Котлицкий куда-то исчез, Меценат рассердился и больше не появлялся, Владек лишь изредка находил случай поговорить с ней, навещал все реже, оправдываясь тем, что все свободное время просиживает возле больной матери. Янка знала, что это ложь, но не возражала, теперь ей было все равно…

Испытывая к Владеку глубокое презрение, она все же не могла забыть о светлых минутах прошлых встреч и не решалась порвать с ним окончательно. Принимала его Янка холодно, не позволяла себя целовать, но сказать ему прямо: «Подлец!» — не могла; он был как бы последним звеном, которое связывало ее с более счастливыми днями.

Янка очень похудела, цвет лица принял нездоровый синий оттенок, да еще вдобавок по всему лицу выступили желтые пятна, из больших, будто стеклянных глаз проглядывал неумолимый, нескончаемый голод. Как тень, бродила она по театру, безмолвная, с виду спокойная, но с ощущением постоянного голода, раздиравшего внутренности; в такие минуты она готова была на все. Случались дни, когда во рту не было ни крошки, когда больно сосало под ложечкой, а в голове стучало только одно слово — есть! Насытиться! Все остальное не имело уже никакого значения.

Не в лучшем положении были и другие актеры. Женщины выкручивались, как могли, а мужчины, особенно те, что добывали кусок хлеба только честным путем, продавали с себя все, даже парики, лишь бы не умереть с голоду!

Сколько тревоги приносил каждый вечер!

— Будем ли сегодня играть?

Этот шепот слышался всюду, он проникал в зрительный зал, где теперь так часто разгуливал осенний ветер, шумел в опустевшем ресторане, где проклинали погоду официанты, тщетно ожидавшие посетителей. Им вторил Гольд, замерзая от холода в своей кассе.

Гнетущая тишина царила в уборных. Даже от самых удачных острот Гляса не прояснялись озабоченные и печальные глаза артистов. Гримировались небрежно. Ролей никто не учил; каждый с тревогой ожидал спектакля, крутился возле кассы и спрашивал:

— Играть будем?

Цабинский что ни день давал новую пьесу, но зал оставался пустым. Поставили «Путешествие по Варшаве» — пусто. Играли «Разбойников» — пусто. Играли такие шедевры, как «Дон Сезар де Базан», «Статуя командора», «Колдунья Вуазон», — пусто по-прежнему.

— Боже ты мой, чего вы хотите? — взывал директор к невидимой публике в зале.

— Вы думаете, они знают? Если бы здесь было триста человек, то наверняка явилось бы еще триста, а раз пришло только пятьдесят, да еще к тому же на дворе дождь, холод, то остается только двадцать, — объяснял Цабинскому редактор, единственный из многочисленных закулисных знакомых, который сохранил верность театру. Остальные разбежались с первыми дождями.

— Это стадо, которое сегодня не знает, где будет пастись завтра, — презрительно заметил Петр.

Да, они ненавидели эту публику и на нее же молились. Проклинали, называли быдлом, стадом, грозили кулаком, отрекались от нее, но, появись она в большом количестве, пали бы ниц в глубокой благодарности перед этой капризной дамой, у которой каждый день менялось настроение и каждый день кого-то другого она дарила своей милостью.

— Потаскуха! Потаскуха! — негодовал Топольский. — Сегодня у властелина, завтра — к циркачу!

— Правду, говоришь, только эти золотые слова не дадут тебе ни рубля, — отвечал ему Вавжецкий, который не утратил чувства юмора; правда, юмор был горьким, потому что Мими ушла из труппы, получив ангажемент в Познани.

Все понемногу разъезжались, хотя до конца сезона осталась еще целая неделя. И в первую очередь разбежались хористки, страдавшие больше, чем кто-либо.

Дожди шли с утра до вечера. Атмосфера в театре становилась невыносимой. В уборных стояли сквозняки, полы покрылись грязью, крыша протекала, холод проникал повсюду.

Янке казалось, что театр рушится, погребая каждого под своими руинами. А тот, на Театральной площади, стоял незыблемо. Почерневший от дождя, он выглядел еще более строгим, величественным, вызывая в Янке необъяснимую благоговейную тревогу всякий раз, когда она проходила мимо. Временами казалось, что это огромное здание опирается своими колоннами на груды трупов, что оно пьет кровь, жизнь, человеческие умы и от этого растет и крепнет.

В своих снах-галлюцинациях, которые ее посещали все чаще, Янка не раз видела, как искусство принимало самые чудовищные формы, и тогда она замирала от страха: оно, оказывается, не было похоже на ласковую, божественную музу, как его представляли художники и поэты. Нет, у этой музы было грозное, неумолимое лицо Дианы Таврической. На ее гладком девственном челе не отражалась жалость, на устах застыло выражение кровожадной силы, холодный, суровый взгляд был устремлен куда-то в бесконечность, и не было в нем сострадания к человеческой нужде, к крикам и терзаниям смертных, что рвались к ней и хотели ею обладать. Бессмертная и недоступная.

— С ума сойду! С ума сойду! — повторяла Янка, сжимая руками разгоряченную голову: эти видения мучили ее более жестоко, чем голод.

Было еще одно обстоятельство, которое ее смертельно пугало, — ее странное состояние: все чаще она испытывала неопределенные, совсем новые для нее ощущения. Янка чувствовала, как в ней происходит что-то страшное — неожиданные спазмы, частые беспричинные слезы, резкая смена настроения; все явления были неестественны, об их причине Янка боялась даже подумать.

У нее не было матери или другого близкого человека, кому бы она могла довериться, кто мог бы ей все объяснить. Пришел, однако, момент, когда женским инстинктом Янка поняла, что она беременна.

После этого открытия она долго плакала. Это были не слезы отчаяния, а слезы жалости, нежности и стыда. Тогда-то Янка почувствовала, что смерть встала за ее спиной; она задрожала всем телом, ее охватил безумный страх, а затем это состояние сменилось полнейшим безучастием ко всему и ко всем. Она уже не думала о своей судьбе и с фатализмом, присущим людям, долго страдавшим или обиженным, пассивно поддавалась неведомой волне, несшей ее неизвестно куда.

Однажды, уже не в силах выдержать муки голода, она стала думать, что можно продать. Она лихорадочно перетряхивала корзинки и нашла там лишь несколько легких, обшитых лентами театральных костюмов. Эти костюмы обошлись ей дорого, к тому же они были реликвией незабываемых вечеров, проведенных на сцене.

Совинская каждый день напоминала о квартирной плате, и эти ежедневные разговоры совершенно изматывали Янку.

Она не могла сейчас просить Совинскую продать оставшиеся вещи, потому что та бесцеремонно забрала бы деньги себе. Тогда Янка решила продать их сама.

Завернув в бумагу костюм, она вышла на лестницу и стала ждать торговца; по двору ходил дворник, пробегала мимо прислуга, в окнах мелькали лица женщин, смотревших на Янку с нескрываемым презрением.