Сближение их, судя по всему, произошло довольно быстро; к ноябрю Набоков клялся, что любит как никогда прежде, с бесконечной нежностью, что жалеет о каждой минуте прошлого, проведенной без Веры. Легкость, с какой они слились, становится еще очевидней, если мы позволим себе проникнуть взглядом в смысл теней, которые берлинские ночи отбрасывают на последующее творчество Набокова, а это кое в чем сродни намерению постичь женскую анатомию посредством картин Пикассо. Все так и не так; образ скорее преломление, чем отражение. Но следы все равно остаются. Во время ноябрьской разлуки Набоков писал Вере: «Ты пришла в мою жизнь — не как приходят в гости (знаешь, „не снимая шляпы“), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги — твоих шагов»#. Через месяц он вновь вернулся к тому же образу:

«Думала ли ты когда-нибудь о том, как странно, как легко сошлись наши жизни? Это, вероятно, у Бога, скучающего в раю, вышел пасьянс, который выходит нечасто. Я люблю в тебе эту твою чудесную понятливость: словно у тебя в душе есть заранее уготовленное место для каждой моей мысли. Когда Монтекристо приехал в купленный им дворец, он увидел, между прочим, на столе какую-то шкатулку и сказал своему мажордому, который приехал раньше, чтобы все устроить: „тут должны быть перчатки“. Тот просиял, открыл эту ничем не замечательную шкатулку, и действительно: перчатки»#.

«Во всем, начиная с выдумки, есть доля правды!» — заключил Набоков, собираясь просить Веру позвонить на его старую квартиру попозже ночью, чтобы переполошить бывших соседей.

Когда в книге 1974 года «Смотри на арлекинов!» появляется «биограффитист» из разгребателей грязи с вопросом, когда и как Вадим Вадимович Н. встретил женщину, перевернувшую всю его жизнь, повествователь захлопывает у него перед носом дверь, но сперва адресует его к «See under Real»[11]

, роману тридцатипятилетней давности, написанному на английском. «See under Real» — фактический и фонетический антипод «The Real Life of Sebastian Knight»[12]

, романа тридцатипятилетней давности, написанного на английском. Почти невозможно отделить Веру от вымышленной Клэр, героини этого романа, которая «зашла в его жизнь, как забредают в чужую комнату, чуть похожую на собственную, и в ней осталась, позабыв дорогу назад и потихоньку привыкая к непонятным существам, которых там нашла и обласкала, несмотря на их удивительное обличье». Из рукописного оригинала Набоков вымарал одну фразу, которая шла сразу за рассказом о том, как Клэр вписалась в жизнь Себастьяна: «Они стали любовниками с такой молниеносной скоростью, что каждый, кто их не знал, мог либо счесть ее девицей легкого поведения, либо счесть его вульгарным соблазнителем». С той же молниеносной быстротой события развиваются в «Даре» и в силу причин абсолютно нелитературного свойства: «Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты».

Между Верой и ее тенями в литературе огромное поле для искажений — «Все они Пикассо, ни одной Доры Маар», — ворчит Дора Маар, отметая чуть ли не десяток портретов, — но Набоков все же не мог отказать себе в определенной доле самоплагиата. Ранние его письма Вере покажутся знакомыми читателям «Дара»; его восхищение ею совершенно неотличимо от того, которое испытывает Федор Константинович в отношении Зины, а та в свой черед вырезает из газет стихи молодого поэта за два года до того, как с ним познакомится. Набоков блестяще суммировал эти соответствия в своем романе:

«Что его больше всего восхищало в ней? Ее совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков, и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как она уже указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их».

В 1924 году Набоков писал Вере вполне в стиле приведенных выше строк, провозглашая: «Мы с тобой совершенно особенные люди; чудеса, понятные нам, не поймет никто другой; и никто не любит так, как любим мы». Несмотря на такое идеальное понимание, Вера Набокова всегда спешила отрицать любое сходство между Зиной и ею. Даже эта уклончивость роднит ее с ее литературным прообразом. Когда Федор Константинович говорит Зине, что собирается сделать их роман темой будущей книги, Зина — заметим, уже героиня некой книги — в ужасе. Ведь в результате получится автобиография!

Сначала было самоустранение, литература потом. Когда Набоков жил у матери в последние месяцы перед отъездом из Берлина, Вера, в отличие от Светланы, с его семьей не общалась. Звоня ему по телефону и посылая письма в Прагу осенью и снова в конце зимы, она представлялась под вымышленным именем. На вопрос сестер Набокова, кто его спрашивает, Вера отвечала: «Мадам Бертран». Теперь Владимир жаловался, что она не слишком часто пишет; он с нетерпением ждал, когда кто-нибудь из сестер радостно ворвется к нему с письмом от «мадам Бертран». Этот маскарад продолжался вплоть до 1924 года. К чему понадобился такой тщательный камуфляж? Отчасти Вера, похоже, вознамерилась ступать тихой, хотя и решительной, так нравившейся Набокову поступью, входя «словно скользя по стеклу», «воздушно и нежданно»#, как напишет Набоков в двух своих стихотворениях 1923 года. У Веры практически не было склонности к мелодраме, к чему — как, возможно, она предполагала — у обеих младших сестер Набокова вкус был куда более развит; Елена Набокова-Сикорская с удовольствием вспоминала, как подслушивала амурные разговоры своего брата. (Она уже тогда догадывалась, что мадам Бертран и Вера — одно и то же лицо.) Возможно, Вера также осознавала, что в отношении Набоковых излишняя щепетильность не помешает. Еврейская фамилия для аристократического уха была не вполне благозвучна, и хотя Вера, скорее всего, знала, что отец Набокова слыл защитником всевозможных непопулярных взглядов — был сторонником демократии и осуждал притеснение евреев, — вероятно, в отношении его матери она была не слишком уверена. Для немцев Набоков с Верой были симпатичными юными русскими эмигрантами; но кое-кому из русских они представлялись не вполне подходящей парой. Кроме того, возможно, Вера скрывала свое имя из проявившегося позже чрезмерного чувства предосторожности.

Ну а маска? В вечном кружении благотворительных балов русский Берлин изобиловал масками. Набоковская литература представляла собой поистине карнавал масок, где зачастую — с досадной расчетливостью — скрывается важнейшая суть: уловка, которую Набоков больше всего ценил у Гоголя. «Не в этом ли слове „маска“ кроется разгадка?» — вопрошает Гумберт в «Лолите». Разумеется, дело не только в благотворительном бале и не в том, кто кого домогался. Уже до встречи с ним Вера Слоним знала, что ее избранник будет способен увидеть это «наслаждение в кружевной тайне». Она чувствовала — из написанного им или из услышанного о нем? — что он увидит, как «легкая неясность здесь подчеркнет выпуклость очевидности в остальном». И еще она умела прятаться за своими словами, что сделалось чем-то вроде фамильной черты. Конечно же, никакие маски не могли утаить ее привлекательности от глаз будущего мужа. Отражая глубоко личное благоговение перед маской, Набоков писал Вере через год после состоявшегося в 1925 году их брака: «Моя душенька, я теперь особенно живо чувствую, что с того самого дня, как ты в маске пришла ко мне, — я удивительно счастлив, наступил золотой век для души»#. Он именует свой собственный метод маскировки «шелковой масочкой еще одного псевдонима». С другой стороны, было множество причин тому, почему бы в двадцать один год Вере Слоним в Берлине, при всей ее склонности к афористичным стихотворениям в прозе, изумительным образом не освоиться с риском сбрасывать маску. Одно крохотное свидетельство говорит о том, что она в сущности воспитывала в себе манеру маскироваться, это счастливое свойство любого переводчика. В письме 1924 года Набоков просит Веру написать, как она одета. Набокову понравился ее ответ; он представил ее себе удивительно зримо, настолько хорошо, что не терпелось убрать лишнее. Более того, она упомянула в своем облике одну ненужную деталь. «Зачем тебе маска! — недоумевает Набоков; уже восемь месяцев они знают друг друга. — Ты — моя маска!»#.