Изменить стиль страницы

И хотя дальше вновь идут строки о волнах, но эти стихи можно отнести и к заветным сердечным чувствам:

Я обожатель их свободы!
Как я в душе любил всегда
Их бесконечные походы
Бог весть откуда и куда;
И в час заката молчаливый
Их раззолоченные гривы,
И бесполезный этот шум,
И эту жизнь без дел и дум,
Без родины и без могилы,
Без наслажденья и без мук;
Однообразный этот звук,
И, наконец, все эти силы,
Употреблённые на то,
Чтоб малость обращать в ничто!

Слиянность душевной стихии с вечными стихиями земли и неба, по Лермонтову, и есть истинная воля…

Эта недописанная ранняя поэма, по сути, один из набросков того душевного состояния, что впоследствии Лермонтов с потрясающей яркостью выразит в зрелой поэме «Мцыри».

«Тень несчастного…»

Как быстро повзрослел Лермонтов в Москве — и прежде всего умом!.. Давно ли он писал «любезной тётеньке», Марии Акимовне Шан-Гирей, полудетские письма… — и вот, в феврале 1831 года, ещё не достигнув семнадцати, он, «воспламенённый» её письмом, где не по делу задевается Шекспир, вступается «за честь его», высказывая удивительно зрелые мысли:

«Если он велик, то это в „Гамлете“, если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, — то это в „Гамлете“. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. Верно, в вашем „Гамлете“ нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню.

„Гамлет“ по-английски написан половина в прозе, половина в стихах. Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери, — какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что, верно, Гамлет не будет так поражён и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.

Верно, Офелия не является в сумасшествии, хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен! Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные надоели Гамлету, и этот прерывает одного из них, спрашивая:

Гамлет. Не правда ли, это облако похоже на пилу?

1 придворный. Да, мой принц.

Гамлет. А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное.

2 придворный. Принц, я сам лишь хотел сказать это.

Гамлет. На что же вы похожи оба? — и прочее.

Вот как кончается эта сцена: Гамлет берёт флейту и говорит:

Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.

1 придворный. Я никогда не учился, принц. Я не могу.

Гамлет. Пожалуйста.

1 придворный. Клянусь, принц, не могу (и прочее, извиняется).

Гамлет. Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..

И это не прекрасно!..»

Последняя реплика Гамлета особенно близка Лермонтову: в университете, среди довольно праздной и любопытствующей толпы сверстников, и на светских балах, где развлекалась точно такая же, только уже изощрённая публика, он поневоле вынужден был одеваться в броню «сильной воли», чтобы никто из этих холодных соглядатаев не мог исторгнуть из него «тайные мысли». Но перед листом белой бумаги поэт не скрывал ничего: его тетради содержат и тайные чувства, и тайные мысли, и малейшие оттенки душевных впечатлений.

Сызмалу его влекла драматургия, чтение Шекспира только усилило интерес к ней. Бурные события в семье, глубочайшие душевные потрясения 1830–1831 годов, да и сама лирическая основа его творческого существа, требующая предельной искренности в выражении мыслей и чувств, и обусловили ту крайнюю степень автобиографичности, что свойственна произведениям Лермонтова того времени. И романтическая драма «Странный человек» (1831), несомненно, стала вершиной этой волны, ибо была взметена ещё и любовью…

Вслед за влюблённостью в легкомысленную, игривую и насмешливую «черноглазку» Катю Сушкову у шестнадцатилетнего Лермонтова появилась новая страсть — Наталья Иванова, и эта любовь была сильнее, серьёзнее, глубже, чем прежняя. Наталья приходилась дочерью известного в то время драматурга Фёдора Иванова, в доме которого юноша Лермонтов бывал и даже гостил. Портрет Ивановой начала 1830-х годов передаёт не только её классически правильные черты, но и ясное спокойствие русской барышни, из тех, кто себе на уме: во взгляде оттенок слегка томного и уверенного ожидания того, что она уже твёрдо наметила для себя. «Мраморный кумир», «бесчувственное божество» и тому подобные определения, что дал ей Лермонтов в своих стихах, конечно, точны, но всё же не вполне выражают характер, что скрывался за благообразным ликом юной красавицы.

Вряд ли и сам Лермонтов тогда отчётливо понимал, что ищет он в той или иной привлекательной девице. Как образ будущего стихотворного шедевра он улавливал в ещё неясных словесных набросках, так и в девичьей красоте, в ещё нераскрытых обещаниях он искал того, чего жаждала его душа, самому себе до конца непонятная, определяющаяся по ходу жизни.

Жаждал ответа своей душевной полноте — получал крохи внимания, безответные по сути.

Всем сердцем тосковал по небесному — но неминуемо натыкался на земное.

Пламя разбивалось о чужеродный холод; клочья огня рвались, не зажигая ничего, и уходили в себя.

Всё это и отражалось в стихах…

«Ободрённый в начале знакомства с И. её приязнью и вниманием, Л. вскоре встретил непонимание и холодность». — Это стороннее заключение из статьи в Лермонтовской энциклопедии, разумеется, по-своему верно, но разве оно говорит о том, что испытала тогда лермонтовская душа?.. Столкновение самых сокровенных желаний с равнодушием ангелоподобной девушки; разочарование в земном божестве, оказавшемся призраком; крушение надежд и падение в новую непомерную бездну одиночества.

В одном из первых стихотворений Лермонтова, обращённых к Наталье Ивановой, всё это выражено с предельной откровенностью:

Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и с буйными страстями;
Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумлённый.
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослеплённый.
(«Н. Ф. И….вой», 1830)

Спокойный и чистый взор отразил лишь природную душевную чужету его обладательницы лермонтовской душе; девушка вовсе не собиралась делить его «безумие».

«Божество» оказалось на поверку призраком, обманом зрения.

Быт на дух не принял бытие — и равнодушно, «бесчувственно» отвернулся…

Пока любовный морок ещё томил юношу, «больного» разве что чрезмерной чувствительностью и полнотой души, покуда Лермонтов в десятках предельно мрачных стихов избывал свои тяжкие бездны, он ещё хватался за малейшие проблески надежды: так велико было его желание достичь небесного в земном.