Изменить стиль страницы

Поэту чудятся берег реки, быстрая вода, волны, одиночество своё, «пустынный шум», что «рассеивал толпу глубоких дум»:

Тут был я счастлив… —

любовь прошедшая ему вспоминается, и хочет он её позабыть в другой любви — но не может.

Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моём челе.
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нём заключено?
Огонь иль сумрак там — ей всё равно.

Замкнутость и отъединённость от «толпы», любопытной и равнодушной, — что это как не спасительная ограда; он потому так холоден и горд, что свободен в самом себе и не желает метать бисер перед свиньями. Оберегая своё святилище — душу, юноша Лермонтов не боится кому-то показаться «злым»: что бы о нём ни подумали и каким бы ни посчитали, он ни за что не выставит напоказ то, что на душе.

Темна проходит туча в небесах,
И в ней таится пламень роковой;
Он, вырываясь, обращает в прах
Всё, что ни встретит. С дивной быстротой
Блеснёт, и снова в облаке укрыт;
И кто его источник объяснит,
И кто заглянет в недра облаков?..

Вот и сон припомнился, что приснился когда-то ему восьмилетнему и так сильно подействовал на душу: облако, небольшое, «как бы оторванный клочок чёрного плаща». Не обычное облако он увидел — образ своей души, скрытой ото всех, образ своей предощущаемой судьбы…

Под ношей бытия не устаёт
И не хладеет гордая душа;
Судьба её так скоро не убьёт,
А лишь взбунтует; мшением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты бог или злодей.

Поэт вступает в противоборство с непобедимой судьбой, твёрдо зная это; и снова, как дар земной — смерти, готов пожертвовать жизнью ради того, чтобы сохранить свою душу. Эта жертвенность — пуще прежней. Да, судьба — суд Божий, но ведь Бог даровал и душу. Вот где истоки «богоравности» Лермонтова («у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным» — П. Перцов).

И, понимая наконец, что за душу дал ему Творец, всё больше осознавая её великую, ещё не проявленную вполне силу и широту, Лермонтов с чудесной, благодарной ясностью и простотой вспоминает, где на земле хорошо и вольно ему было:

Как нравились всегда пустыни мне.
Люблю я ветер меж нагих холмов,
И коршуна в небесной вышине,
И на равнине тени облаков.

(Слог его уже чист и прост, и дышит высокой поэзией, — а ведь всего два года, как поэт начал «марать стихи».)

Ярма не знает резвый здесь табун,
И кровожадный тешится летун
Под синевой, и облако степей
Свободней как-то мчится и светлей.

Он вспоминает волю: вершины диких гор, свежий час заката, первозданную природу — и весь, без остатка растворяется в её гармонии, в пережитом, в той полноте ощущений, где, сама собой, вдруг поражает мысль о вечности.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Но тут же, следом:

Так жизнь скучна, когда боренья нет.

Его могучей натуре потребна борьба, потребно действие:

Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал…
……………………………………
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то! жажда бытия
Во мне сильней страданий роковых…

Но человек, а тем более молодой, во всей жизни своей то встаёт, то падает: то воспаряет душой, то низвергается… И в душевных сумерках, во мрачности, в «усыпленьи дум»

Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.

«Смерть страшна» — редкое, едва ли не единственное признание у Лермонтова, хотя понятно, что страшится он не столько физического исчезновения, сколько того, что исчезнет, не свершив назначенного, не став на земле вполне самим собой:

Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чём.

И новое признание:

Я к состоянью этому привык,
Но ясно выразить его б не мог
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в другом всё зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным.
Все его Мученья происходят оттого.

Богом данную свободу воли, противостояние, противоборство греховности и святости в человеке Лермонтов ощущает в себе, как никто другой.

И ещё одно открылось ему:

Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
……………………………
Кровавая меня могила ждёт,
Могила без молитв и без креста…

Это уже из туманной области пророчеств — и все они, увы, сбылись почти в точности…

И чудятся поэту дикий берег, небо, пустота, камень у могилы; случайный чужестранец присел на него и невольно сожалеет о погибшем…

…………..Сладость есть
Во всём, что не сбылось…

Пожалуй, всякий, кто искал или видел в этом стихотворении «литературу», «влияние Байрона», — конечно же находил искомое да и, кроме того, обнаруживал несовершенство формы, стиля и языка. Но вот понял ли он, критик, главное — что пламя потому и пламя, что не имеет застывшего облика?

«Поток сознания» юного гения — словесное пламя, само пламенное вещество: словно пылающие языки огня вырываются из глубины души: это острейшие ощущения своей сущности, прозрения и предощущения своей судьбы, пророческие по сути. Всё это — не совсем литература; оно — то живое и горящее, что и составляет душу в иные её мгновения.

Ранняя лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, ещё далеки от совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству Пушкина.