Изменить стиль страницы

Тихо было всё на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колёса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она всё поднималась и наконец пропадала в облаке, которое ещё с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; всё приобретённое отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять».

Весело — оттого что вечно; оттого что человек чувствует: душа будет жить вечно и когда-нибудь вновь обретёт свою первозданность и чистоту. А значит, и эта, на вид случайная, земная жизнь принадлежит вечности.

Не этой ли весёлостью объясняется и необыкновенная энергия лермонтовского повествования, кипящая, как ледяная бодрая вода горных речек или как целебная минеральная влага подземных источников.

Лермонтов привольно перемежает патетические взлёты того или иного рассказа иронической, бытовой интонацией, безыскусной разговорной речью. Так, тот же странствующий офицер-рассказчик, подуставший в дороге, в начале повести «Максим Максимыч» сообщает читателю:

«Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет.

Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться».

Это-то — после воспарений духом на Гуд-горе (да и после известных ранее читателю красот стиля Марлинского)!..

Личное и типичное

«Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал её своим друзьям». — Этими словами предваряет офицер-путешественник журнал Печорина. Сам рассказчик никогда не знал Печорина, только слышал о нём от случайного сопутника Максима Максимыча да недолго наблюдал со стороны. И узнавая Печорина уже не извне, а изнутри, мы невольно замечаем, что Лермонтов щедро поделился с героем нашего времени своими наружными чертами и душевными свойствами.

Вот печоринские глаза: «Они не смеялись, когда он смеялся <…> признак — или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжёлый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно-спокоен». Это же почти автопортрет!..

Печорин так же, как и его автор, крепко сложен, ловок в движениях, аристократичен обликом и манерой одеваться; однако, в отличие от Лермонтова, он хорош собой и наделён магнетическим обаянием, безотказно действующим и на светских барышень и дам, и на «диких» черкешенок.

Характером Печорин, подобно Лермонтову, прям, честен, предельно правдив и к окружающим, и к себе; они оба обладают сильной волей, смелостью, гордым нравом.

Для обоих зарождение мысли — уже начало действия; и эта жажда действия — неиссякаема. Рассуждения Печорина в его дневнике, несомненно, близки мыслям его создателя: «Идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение даёт уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».

Печорин в канун дуэли с Грушницким сознаёт в своей душе «силы необъятные», — но разве не то же самое чувствовал в иные минуты и сам Лермонтов…

Оба в жизни скучают — скорее от избытка жизненной энергии и необъятных сил души, которых по-настоящему некуда приложить.

Чтобы избежать этой всепроникающей скуки, оба стремились на войну — но, как признаётся Печорин, «скука не живёт и под чеченскими пулями». Лермонтов же, беззаветно сражаясь в боях с противником, давно уже мечтает об отставке и просит её — но не дают, да и родственники всё время отговаривают…

Разумеется, поэт беспрерывно, в любых условиях творит: пишет и рисует, — но разве же небрежный дневник Печорина не напоминает хоть отчасти лирический дневник Лермонтова и его картины…

Есть ещё один способ избавиться от повседневной рутинной скуки — и Лермонтов им бешено злоупотреблял (снимая тем самым и непомерное напряжение внутренней жизни и творчества): это шалости — забавы, мальчишеские проделки. Его скучающий, угрюмый герой далёк от школьничества, но ведь Печорин и по возрасту старше своего автора…

Другая, общая страсть одолевает Лермонтова и Печорина: охота к перемене мест. «Жизнь моя становится пустее день от дня; мне осталось одно средство — путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави Боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию — авось, где-нибудь умру на дороге!» — думает Печорин. Он и умер, возвращаясь из Персии, — чему очень обрадовался офицер-рассказчик, отдав в печать его тетради. Что касается Лермонтова, он ещё в первую ссылку объехал пол-Кавказа и даже начал учиться «по-татарски», составляя планы странствий «в Мекку, в Персию и проч.».

Александр Герцен писал о Лермонтове:

«Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днём, мы видели только казни и ссылки. Принуждённые к молчанию, сдерживая слёзы, мы выучились скрывать свои думы, — и какие думы! То не были уже идеи цивилизующего либерализма, идеи прогресса, то были сомнения, отрицания, злобные мысли».

Всё это касается не столько Лермонтова, сколько самого Герцена: хотя поэт и посещал «кружок шестнадцати», но вряд ли из «оппозиционных» намерений — скорее по любви к обществу независимо мыслящих, свободных людей. Но продолжим мысль Герцена, которая, наконец, по-настоящему обращена к Лермонтову:

«Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чела. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлечённая мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова, это его поэзия, его мучение, его сила. У него было более сочувствия к Байрону, чем у Пушкина.

К несчастью, к слишком большой проницательности в нём прибавлялось другое — смелость многое высказывать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребёнке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли».