Изменить стиль страницы

О стихотворении «Благодарность» отзыв критика ещё приземлённее:

«…Всё хорошо: и тайные мучения страстей, и горечь слёз, и все обманы жизни; но ещё лучше, когда их нет, хотя без них и нет ничего, что нужно ей, как масло для лампады!..

…А человеку необходимо должно перейти и через это состояние духа. В музыке гармония условливается диссонансом, в духе — блаженство условливается страданием, избыток чувства сухостью чувства, любовь ненавистию, сильная жизненность отсутствием жизни: это такие крайности, которые всегда живут вместе, в одном сердце. Кто не печалился и не плакал, тот и не возрадуется, кто не болел, тот и не выздоровеет, кто не умирал заживо, тот и не восстанет…»

Крайности, да ещё какие, конечно, живут и уживаются «в одном сердце»; восстать по-настоящему действительно можно — только лишь оттолкнувшись от самого дна; но никто не посылает при этом дерзкий вызов Богу, причём с отказом от жизни, никто так не испытывает судьбу.

Другое дело: Белинский заметил движение: «человеку необходимо должно перейти и через это состояние духа», — и, разумеется, в Лермонтове это движение было, недаром примерно тогда же он перевёл вторую часть стихотворения Гёте «Ночная песнь странника», вложив в картину засыпающей природы новый смысл, которого не было в оригинале: отдохновение — от всего житейского и всех страстей и борений души:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
     Подожди немного,
     Отдохнёшь и ты.

Здесь тоже — о прощании с жизнью, но это прощание всё же примирённое и с землёй, и с небом, высокое в своей простоте.

Природа лермонтовской мистики, его пререканий с Богом, доходивших до резкости и дерзости — но никогда не отрицавших Вседержителя, глубока и темна, — и разве что по взлётам духа и его падениям можно судить, насколько велика, космична, неоглядна была эта могучая душа.

«Этот молодой военный, в николаевской форме… с тонкими усиками, выпуклым лбом и горькою складкой между бровей, был одною из самых феноменальных поэтических натур. Исключительная особенность Лермонтова состояла в том, что в нём соединялось глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру. В истории поэзии едва ли сыщется другой подобный темперамент. Нет другого поэта, который так явно считал бы небо своей родиной и землю — своим изгнанием. Если бы это был характер дряблый, мы получили бы поэзию сентиментальную, слишком эфирную, стремление в „туманную даль“, второго Жуковского, — и ничего более. Но это был человек сильный, страстный, решительный, с ясным и острым умом, вооружённый волшебною кистью, смотревший глубоко в действительность, с ядом иронии на устах, — и потому прирождённая Лермонтову неотразимая потребность в признании иного мира разливает на всю его поэзию обаяние чудной, божественной тайны».

Именно «сверхчувственную сторону» дарования Лермонтова и пытается далее исследовать Сергей Андреевский. Кратко «пересмотрев» всемирную поэзию со Средних веков, а именно: Данте, Шекспира, Шиллера, Байрона, Гёте, Мюссе, Гюго, Тургенева, Достоевского, Толстого, он определяет, в чём состоит своеобразие Лермонтова:

«Один Лермонтов нигде положительно не высказал (как и следует поэту), во что он верил, но зато во всей своей поэзии оставил глубокий след своей ясной связи с вечностью. Лермонтов стоит в этом случае совершенно одиноко между всеми… Вера, чем менее она категорична, тем более заразительна… Но Лермонтов, как верно заметил В. Д. Спасович, даже и не мистик: он именно — чистокровнейший поэт, „человек не от мира сего“, забросивший к нам откуда-то, с недосягаемой высоты, свои чарующие песни…

Смелое, вполне усвоенное Лермонтовым, родство с небом даёт ключ к пониманию и его жизни, и его произведений».

С незначительными оговорками, по наблюдению Андреевского, неизбежность высшего мира проходит «полным аккордом» через всю лирику Лермонтова.

«Он сам весь пропитан кровною связью с надзвёздным пространством. Здешняя жизнь — ниже его. Он всегда презирает её, тяготится ею. Его душевные силы, его страсти — громадны, не по плечу толпе; всё ему кажется жалким, на всё он взирает глубокими очами вечности, которой он принадлежит: он с ней расстался на время, но непрестанно и безутешно по ней тоскует».

Его душа поистине слышала звуки небес, а на земле томилась: в состоянии духовного воспарения он прямо написал:

И в небесах я вижу Бога.

Могла ли такая душа состоять только из иронии, когда он обращался к Богу? Не стоит ли в «Благодарности» за вызовом прямая просьба к Всевышнему, чтобы Он вернул эту душу туда, где её настоящая родина? В таком случае где же здесь «кощунство»?..

Советский литературовед Ираклий Андроников, в безапелляционном тоне, будто бы это само собой разумеется, «откомментировал» безмерно сложную — в контексте всей лермонтовской лирики — «Благодарность»:

«В основу стихотворения положена мысль, что бог является источником мирового зла».

Это полная чушь, раболепная дань безбожному государству!..

Андроников опирается при этом на столь же сервильного «веда» Б. Бухштаба, который писал, что «основной тон стихотворения — ирония над прославлением „благости господней“; всё стихотворение как бы пародирует благодарственную молитву за премудрое и благое устроение мира».

Надо сильно не любить Лермонтова и ещё сильнее уважать Ем. Ярославского, с его журналом «Безбожник», чтобы так грубо, плоско и беспардонно толковать поэта, совершенно серьёзно и ясновидчески писавшего незадолго до своей смерти:

Но я без страха жду довременный конец.
         Давно пора мне мир увидеть новый.

Сергей Андреевский пишет:

«Это был человек гордый и в то же время огорчённый своим божественным происхождением, с глубоким сознанием которого ему приходилось странствовать по земле, где всё казалось ему так доступным для его ума и так гадким для его сердца».

Исследователь тонко опроверг всё возможное политиканство по этому поводу:

«Ещё недавно было высказано, что в поэзии Лермонтова слышатся слёзы тяжкой обиды и это будто бы объясняется тем, что не было ещё времён, в которые всё заветное, чем наиболее дорожили русские люди, с такою бесцеремонностью приносилось бы в жертву идее холодного, бездушного формализма, как это было в эпоху Лермонтова, и что Лермонтов славен именно тем, что он поистине гениально выразил всю ту скорбь, какою были преисполнены его современники!.. Можно ли более фальшиво объяснить источник скорби Лермонтова?!. Точно и в самом деле после николаевской эпохи, в период реформ, Лермонтов чувствовал бы себя как рыба в воде! Точно после освобождения крестьян, и в особенности в шестидесятые годы, открылась действительная возможность „вечно любить“ одну и ту же женщину? Или совсем искоренилась „лесть врагов и клевета друзей“? Или „сладкий недуг страстей“ превратился в бесконечное блаженство, не „исчезающее при слове рассудка“?.. Или „радость и горе“ людей, отходя в прошлое, перестали для них становиться „ничтожными“?.. И почему этими вечными противоречиями жизни могли страдать только современники Лермонтова в эпоху формализма? Современный Лермонтову формализм не вызвал у него ни одного звука протеста. Обида, которою страдал поэт, была причинена ему „свыше“, — Тем, Кому он адресовал свою ядовитую благодарность, о Ком писал:

Ищу кругом души родной,
Придёт ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей? <…>
Поведать, что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.