Наконец, как часто плачут, чтобы не тосковать, и грустят, чтобы не злиться! Значит, в грусти, как и в слезах, есть что-то примиряющее и утешающее. Вызываемая потребностью продолжить погибшее счастье или заменить несбывшееся, она сама становится нравственною потребностью, как средство борьбы с невзгодами и обманами жизни».
Между тем обвинения своему поколению в «Думе» так сильны и суровы, что грусть Лермонтова почти не проглядывается, зато презрение к человеку очевидно. Однако заметим: к человеку не вообще (о простом народе и вовсе речи нет) — а к человеку своего круга, света.
Ключевский писал, что сильному уму немного нужно было усилий, чтобы понять противоречия столь искусственно сложившейся и хрупкой среды:
«Лермонтов стал к ней в двусмысленное отношение. Родившись в ней и привыкнув дышать её воздухом, он не восставал против коренных её недостатков; напротив, он усвоил много дурных её привычек и понятий, что делало столь неприятным его характер, как и его обращение с людьми. Редко платят такую тяжёлую дань предрассудкам и порокам своей среды, какую заплатил Лермонтов. Он был блестящею иллюстрацией и печальным оправданием пушкинского „Поэта“, в минуты безделья, пока божественный глагол не касался его слуха, умел быть ничтожней всех ничтожных детей мира или, по крайней мере, любил таким казаться. Но при таком практическом примирении с воспитавшей его средой тем неодолимее было его нравственное отчуждение от неё. Он как будто мстил ей за противные жертвы, какие принуждён был ей принести, и при каждой оглядке на себя в нём вспыхивала горькая досада на это общество, подобная той, какую в увечном человеке вызывает причина его увечья при каждом ощущении причиняемой им неловкости…
По его признанию, общество всегда казалось ему собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти, к которым он с безграничным презрением обращал свою ненависть…»
Вот оно, его истинное презрение к человеку, точнее к великосветскому человеку!..
Лермонтов поверяет и себя со всей строгостью: в стихотворении «Поэт» (1838), написанном вслед за «Думой», он вновь обращается к образу кинжала, как к символу доблести и чести: когда этот боевой клинок не в деле, забыт и заброшен, то он просто игрушка золотая…
Но сам поэт, хотя и отзывается порой на голос мщенья, в сатирика всё же не превращается: природа другая.
«При виде этого „надменного, глупого света с его красивой пустотой“ как ему хотелось дерзко бросить ему в глаза железный стих, облитый горечью и злостью! Но Лермонтову не из чего было выковать такой стих, и он не стал сатириком.
Сатирическая нота, злая или горькая острота — только и всего. Лиризм, сильнейшее в Лермонтове, легко растворял сатирическое в себе. И снова грусть, и снова печаль…
„Дума“ — ключевое стихотворение Лермонтова. Вобрав в себя всю горечь его чувства и мысли, оно заключает собой эти тяжкие состояния души и разрешает их словом. Дух освобождается для полёта. Отсюда путь к высоте примирения неба с землёю в стихотворениях „Валерик“ и „Выхожу один я на дорогу“…»
Ключевский был прав: слишком много лиризма…
На что же по-настоящему откликнулась его душа, когда тщеславие опьянялось успехами в ранее недоступном большом свете, а ум грустил, сознавая тщету этого минутного успеха, и дух томился от всей этой новой пустоты?
Душа услышала родное — только в песне.
Сначала — в музыке аристократического салона, в пении красавицы-певицы, одетой в вечернее платье, с блистающими обнажёнными плечами…
Исследователи считают, что это стихотворение, как и два последующих, — единых по лирической сути, — посвящены трём разным женщинам. Одна из них, Прасковья Бартенева, была камер-фрейлиной и придворной солисткой; другие — Екатерина Чавчавадзе и Софья Виельгорская — музыкально одарёнными любительницами пения. Кем же из них вдохновился поэт? Да и так ли это важно?..
И наконец:
Общее во всех трёх стихах одно: песня, звук волшебной речи. Дивный женский голос, лазурно-глубокие, небесные глаза…
Эти три произведения, по-видимому, написаны одно за другим — и незаметно изменяется мотив самого стиха: от салонно-классической мелодии поэт переходит на простонародный напев (последнее стихотворение так созвучно с тем, как писал Алексей Кольцов). Лермонтов словно бы душой покидает роскошную гостиную — и выходит на свободу, на воздух; он будто бы уже слышит не соловья в клетке — а жаворонка в небе.
Слушая салонное пение, его душа просыпается от волшебных звуков — и откликается народной песне, и просится на волю…
И там её ожидает — истинное чудо.
В декабре 1838 года Елизавета Алексеевна Арсеньева писала своей родственнице Александре Михайловне Хюгель (Верещагиной): «Посылаю Вам для новорождённого дитяти баюкашную песню, отгадать не трудно, чьё сочинение». Речь о «Казачьей колыбельной песне», и даже по этому древнему, простодушному и такому домашнему слову — баюкашная, что отыскалось к месту у бабушки Лермонтова, ощутимо, как тепло у неё на душе от колыбельной, сочинённой внуком.