— Скажите, у него есть последователи?

— Нет. Последователи — это и хорошо и плохо! Последователи — это значит школа. Направление в искусстве. Но Врубель слишком ценил индивидуальность. Он был вне направлений. Замыкался в себе. Шел своей собственной дорогой. Непоследовательно. Странно. Временами терпел неудачи. Он обособлен и слишком своеобразен, чтобы иметь школу и последователей.

Изящная ложечка из почерненного серебра позвякивала о края чашки мелодично, словно колокольчик, потому что Долинский уже выпил почти весь чай, и тонкие фарфоровые края чашки резонировали превосходно. Облик и поза Валерия Казимировича по-прежнему выражали почтительное согласие со всем, что говорил Сковородников. А между тем мысли его были весьма далеки и от почтения, и от согласия...

Он и сам не смог бы восстановить их в памяти последовательно и точно. Записать на бумаге так, чтобы потом разобраться, проанализировать. Они были какими-то мельтешащими и тревожными, как тени в глухую полночь. И еще они были неосознанными. Немного чужими. Вернее, просто чужими. Подсказанными графиней Анри в солнечный день на берегу моря.

Тогда, чтобы успокоиться, обрести нормальное состояние духа, Долинский обратился к спасительному средству: мысленно начал складывать главу ненаписанного романа.

«Его удручало течение беседы, в которой ему была уготовлена роль неоперившегося студента, тогда как прежде он надеялся увести, разговор в выгодное для себя русло. Заставить проболтаться занудливого старика, где же он хранит свои изъеденные временем коллекции».

«Да, — подумал Долинский. — Если я унесу ноги из чертова ада, я, наверное, стану писать книги. Наверное. Во всяком случае, это нужно иметь, как запасный вариант».

Поняв, что старик часами способен говорить о Врубеле, Валерий Казимирович воспользовался первой же паузой:

— Мне рассказывали, вы увлекаетесь коллекционированием древнерусской живописи.

— Этим я целиком обязан моему другу Павлу Михайловичу Третьякову. Павел Михайлович был, пожалуй, первым русским человеком, который взглянул на икону не только как на предмет религиозного культа, но как на явление искусства.

— И сколько стоит старая икона? — Долинский испугался собственного вопроса. Испуг отразился на его лице. И Сковородников заметил. И не разозлился. Только иронически произнес:

— Я не знаю сейчас, сколько стоит кусок мыла. А кто способен определить цену иконы, приписываемой кисти легендарного Алимпия. Вы обратили внимание, я отступил от правила и употребил эпитет.

— Нет правил без исключений.

— Такая икона может стоить миллион, десять миллионов, а может, и все сто.

— Золотом?

— Вы неисправимы, мой дорогой! Не керенками, конечно...

— Как же такое сокровище попало к вам?

— Перст божий! Мне подарила икону старая, очень старая женщина в глухой владимирской деревушке.

— Почитал бы за счастье взглянуть на икону хоть одним глазом.

— Сейчас это невозможно. После моей смерти собранная мною коллекция займет место в картинной галерее.

— Какой?

— Не суть это важно. Главное, чтобы галерея была русская...

— Вы убежденный националист?

— Я патриот. Я всю жизнь служил России и ее народу. Вот все мои убеждения. У вас, разумеется, другой взгляд на эти вещи.

— Россия больна. Увы, не с семнадцатого года. Она заболела раньше. И надолго... И кажется, ни барон Врангель, ни большевики не спасут ее. Âne paré ne laisse de braire [2].

— Любопытная концепция. И какой же выход, батенька, предлагаете?

— Я непригоден для роли вождя, — признался Долинский. И добавил: — Критиковать всегда легче.

— Что верно, то верно, — согласился Сковородников. Кивнул: — Я очень благодарен графине Анри, что она рекомендовала мне вас в качестве своего друга. Долинский поднялся:

— Мне хотелось что-нибудь сделать для вас, профессор.

— Благодарствую, батенька... Коли сможете, достаньте хотя бы пачку «Кэпстэна» [3].

— Буду счастлив... Но у меня есть разумное, перспективное предложение. Я предлагаю вам, Михаил Михайлович, вашей супруге Агафене Егоровне, не дожидаясь, пока большевики прижмут нас к границам меньшевистской Грузии, уйти вместе со мной в Константинополь.

— Уйти?

— На фелюге.

— Увольте, Валерий Казимирович. Увольте... Чужеземные страны даже в молодости на меня навевали скуку... Если говорить откровенно: не вижу смысла в вашей затее. A navire brisé tous vents sont contraires [4].

Долинский не то чтобы не посмел возразить, а просто не нашелся. Поклонившись, несколько церемонно сказал:

— Я пришлю табак сегодня же вечером.

— Благодарен вам буду, батенька... Трубка — моя слабость.

На крыльце с почерневшими дубовыми перилами яркий солнечный свет резанул Долинского по глазам. И он на секунду зажмурился, а борода его вновь запылала, как факел. Ступеньки были только что вымыты, еще влажные, от них хорошо пахло пресной водой, а мокрая тряпка лежала в самом низу. И о нее следовало вытирать ноги тем, кто заходил в дом.

Валерий Казимирович переступил через тряпку. На ухоженной дорожке, что тянулась от крыльца до калитки, он увидел Агафену Егоровну. Супруга профессора по-прежнему была в лубочном сарафане и яркой косынке. Казалось, она поджидала Долинского.

С улыбкой, просительно Агафена Егоровна сказала:

— Валерий Казимирович, мне бы только два слова.

— Я готов слушать вас целый день, — любезно ответил Долинский, внезапно подумав, что в лице этой простой и, видимо, недалекой женщины он может обрести союзника. — Чем могу служить, Агафена Егоровна?

— Валерий Казимирович, сударь мой, люди мы пожилые, немолодые. А времена нынче лихие...

— Неспокойные времена, справедливо замечено.

— Я об этом и говорю. На веку, как на долгой ниве, всего понасмотришься. Но вот такого беспорядка отродясь видать не приходилось. Слыхали, третьего дня господа офицеры пили — пили за победу русского оружия. Опосля дом подожгли, а сами в непотребном виде пошли купаться на море.

— Вода-то еще холодная, — невпопад заметил Долинский.

— Страсть холодная, — согласилась Агафена Егоровна. И без всякого перехода сказала: — Я о чем хочу вас попросить... Прислали вы бы нам для охраны пару солдатиков. Если, конечно, можно.

— Попробую.

— Спасибо! Не за себя ратую и не за Михаила Михайловича... Коллекция при нас. Большой ценности. Пропадет ежели — беда.

Утратил вес Долинский. Утратил от радости, от неожиданности. Кажется, оттолкнись он сейчас ногами — и, словно пушинка одуванчика, полетит над этим цветущим садом, над береговой галькой, блестящей от наката, над морем, раскинувшимся и вправо, и влево, и до самого горизонту.

— Хранится коллекция в надежном месте?

— Бог ее знает. Михаил Михайлович не сказывает.

— Я что-нибудь сделаю для вас, Агафена Егоровна. Можете положиться на меня.

8. Туапсе (продолжение записок Кравца)

Поезд, вздрагивая на стыках, медленно и лениво втягивался на запасной путь. Землистые от грязи, с облущенной краской вагоны других эшелонов стояли в несколько рядов, загромождая все видимое пространство. Они стояли без паровозов, наверное, давно. И солдаты и офицеры готовили на кострах варево, лазили под вагонами. Играли в карты, спорили...

Я понял, что товарищ Каиров поступил правильно, нарядив меня в офицерскую форму. Мне будет нетрудно затеряться в этой безликой солдатской массе.

Когда поезд остановился, я прыгнул из тамбура. Пролез под соседним вагоном. И неожиданно оказался перед группой офицеров. К счастью, они вели громкий разговор и не обратили на меня внимания. Полный, обрюзгший полковник, задыхаясь, выкрикивал:

— Батеньки! Посмотрите по сторонам. Нас погубили вот эти эшелоны. Огурцы, сукно, пшеница. Хватай, бери! Довольствие местными средствами превратилось в грабеж! Боже мой! Тылы обслуживает огромное число чинов, утративших элементарное представление о солдатской и офицерской чести. Да, да, господа!