Уменье играть — это талант, это — «от бога», или от природы, у одного он больше, у другого — меньше, и ничего тут не поделаешь. Вот, Сент-Аман был талантлив, а Стаунтон еще талантливее, а Андерсен еще талантливее, а Морфи — самый талантливый, и это называется — гениальный... И совершенно ясно, что гениальный и должен выигрывать, и ничего тут не поделаешь, и объяснять тут нечего... Была, конечно, разница в стиле игры Лабурдоннэ и Сент-Амана, Стаунтона и Андерсена, но считалась эта разница «случайной», не поддающейся логическому обоснованию.
Пауль Морфи
Таковыми приблизительно должны были быть рассуждения среднего или выдающегося даже шахматиста на эту тему в ту эпоху. Ибо то, что мы после Стейница называем «теория шахматной игры», в то время еще не существовало. Шахматная литература исчерпывалась немногими сборниками игранных партий и несколькими трудами, из которых главнейшим, претендовавшим не на узко практическое, а на общее, принципиальное значение, был труд знаменитого Филидора, сильнейшего шахматиста XVIII века. Труд этот, вышедший первым изданием еще в 1749 году, пытался установить некоторые общие принципы, именно те, какие можно было бы назвать законами, но они касаются почти исключительно лишь одного элемента шахматной партии, хотя и важного, а именно— теории пешечной цепи (фаланги). Выражение «пешка — душа партии» лучшим образом характеризует шахматные взгляды Филидора. И хотя он сам полагал, что этими законами, или правилами, определяющими продвижение пешек, решается весь «секрет» шахматной игры, — эта его точка зрения не была поддержана ни практически, ни теоретически в период первой половины XIX века, ознаменовавшийся столь сильным расцветом шахматной игры. После того рассуждения Филидора редко применялись за доской, в связи, конечно, с тем, что в этот период на практике (Лабурдоннэ) был выдвинут на первый план другой момент шахматной партии: живая фигурная игра, посредством которой шахматист пытался проникнуть в непроницаемую чащу — хаос миттельшпиля. О том, что оба эти момента, а также и некоторые другие, о которых в то время не было и упоминания, являются лишь составными частями некоего единого комплекса, материалом для создания цикла основных законов, определяющих развитие хода и результат шахматной партии, не помышлял, конечно, ни Филидор, ни лучшие шахматисты первой половины XIX века. Что шахматная партия имеет свой внутренний смысл, свой сюжет, свою судьбу, — и это определяется уже первыми ходами, — прозвучало бы дико для шахматного уха того времени.
Андерсен и Морфи за матчевой партией Париж, 1859 год.
Для всякого шахматного уха, но не для уха Стейница.
Весь его умственный и душевный облик дает полное основание полагать, что по твердым и умным законам того дела, которому он отдал свою жизнь, он тосковал еще до того, как понял, что они существуют, что их можно найти. «Везение», «счастье», «чудо» — эти термины были органически чужды и враждебны Стейницу, его гордому и властному уму, его волевому, авторитарному, целеустремленному характеру. «Талант», «от бога», «от природы»— нет, эти пассивные, мистические понятия противоречат жизненному стилю Стейница, который определялся доминантой разума и воли. И, очевидно, уже в этот период развития своего ясно сознавал Стейниц: да, он хочет не выигрывать, а хорошо играть. Выигрывать? Но в конечном счете для чего? Для удовлетворения тщеславия, для карьеры, для денег? Правда, тщеславие — сильный движущий фактор, но не исчерпывающий, однако, все содержание жизни. А что касается карьеры, денег — разве не понимал Стейниц, что этого он мог добиться, и легче добиться на других жизненных дорогах, чем та, которую он избрал...
Выигрывать? Вот Андерсен — великолепнейший, одареннейший шахматист. Он много и легко выигрывал. Но знал ли он почему? И когда он играл матчи с Морфи и с ним, Стейницем, помогло ли ему то, что он много и легко выигрывал? Ну, предположим, Андерсен проиграл Морфи потому, что тот «гений». Но почему же Андерсен проиграл ему, Стейницу?
Он-то знает о себе, что он не «гений». Нет, Андерсен не знает ни того, почему он выигрывал, ни того, почему он проиграл. Но Андерсен и не хочет знать, он «спортсмен», ему просто приятно играть и выигрывать в свое свободное от профессиональных занятий время. А Стейницу знать надо, для Стейница это дело всей жизни, а не только вопрос призов и успехов в матчах и турнирах, жажда знать и понять до конца душит его, и он погибнет от этой жажды, если не удовлетворит ее. Удовлетворить, утолить эту жажду... Но кто ж придет ему на помощь, ему, «лучшему шахматисту мира», после того, как победил он Андерсена? У кого же ему учиться? Не у Андерсена, конечно, побежденного, несмотря на то, что он, Стейниц, в этом матче совсем не безупречно играл, это ведь он понимает. Не у Андерсена. Но может быть у Морфи? Конечно, у него, у этого загадочного человека и шахматиста, который играл не только сильнее других, но и как-то иначе, чем другие. Словно какая-то «тайна» была в игре Морфи, в нее нужно проникнуть, ее разгадать, ибо Стейниц понимал, хотя бы пока и чисто интуитивно, что овладение законами и принципами искусства шахматной игры лежит через разгадку «тайны Морфи».
И Стейниц, не оставляя практической игры, стал усиленно изучать партии Морфи, о которых, конечно, имел он уже общее представление и раньше.
Вехи пути
Дать жизнеописание шахматиста, а особенно такого шахматиста, как Стейниц, — задача особенно трудная.
И не потому, что скудны фактические данные; основные затруднения возникают тогда, когда пытаешься установить связь между этими, как бы скудны они ни были, фактическими внешними вехами его жизненного пути и развитием его творческой личности. А ведь связь эта непреложна. Кто же станет отрицать роль биографического момента в творчестве художника, поэта, музыканта, ученого? Но мыслить в этом же плане о творчестве шахматиста мы еще не привыкли. И тем более неожиданным и неоправданным может показаться стремление не ограничиться только биографическим моментом, пойти дальше и глубже и попытаться установить причинные связи между творчеством шахматиста и господствующей идеологией его классовой прослойки и его эпохи. Мы можем точно установить роль социально-идеологических факторов, которые, пройдя через восприятие художника, обусловили характерные сдвиги в творчестве Рихарда Вагнера к началу 70-х годов и повели к созданию «Кольца Нибелунгов». Но наметившиеся к этому же времени характерные сдвиги в шахматном творчестве Стейница, кстати сказать, яростного поклонника Вагнера, сдвиги эти, выразившиеся хотя бы в том, что он стал предпочитать позиционный стиль комбинационному и закрытые дебюты — открытым (об этих терминах теории шахмат речь будет впереди), — разве они, эти сдвиги, «из пустоты» возникли? Или явились результатом случайного каприза творческой индивидуальности Стейница? Конечно, нет. Шахматы отнюдь не «мир в себе», и то обстоятельство, что в этой отрасли человеческого творчества сочетаются элементы и науки, и искусства, и практики, все это лишь осложняет проблему анализа шахматного творчества отдельного шахматиста в свете господствующей социальной идеологии его эпохи, но не делает ее принципиально неразрешимой. Правда, поскольку подобная проблема в данном ее виде еще не ставилась ни в шахматной, ни в иной литературе, поскольку ни личная, ни тем более социальная биография большинства выдающихся шахматистов совершенно не разработана, приходится итти ощупью и вводить в попытку анализа в значительной степени элементы догадок и домыслов.
И мне кажется вполне оправданной догадка, что в плане чисто биографическом результат матча с Андерсеном, формально благоприятный, но фактически едва удовлетворительный, вызвал в Стейнице творческий кризис. Этот кризис был достаточно тяжел и мучителен для него, но спасителен для шахматного творчества XIX века, ибо привел он, в конечном счете, к созданию «новой школы» в шахматах, базирующейся, как знает каждый рядовой шахматист, на теории или учении, Стейница. Необходимо, стало быть, наметить связь между «новой школой» и основными социально-идеологическими тенденциями эпохи, когда эта школа создавалась, и также указать в чисто шахматном плане на роль и влияние «тайны Морфи» в творческом пути величайшего шахматного мыслителя.