— Ты покуда совестишься, меня, гляди-ка, следователь ужо и засудит.
— Во-во-во! Дурной ты, Степа, хотя и умный. Сказывали мне: следователю доказывать взялся! Он тебе подсказку не дает ли, как отвечать? Дает поди-ка, а ты свое гнешь. А ты соглашайся, Степа. Говорит он: «Виноватый!» — ты враз и соглашайся, повторяй за им: «Только в этом и виноватый, а более — ни в чем!» Да кто нонче не виноватый? Колхозником-то чистеньким никто покамест еще не родился, а все его требуют, всем его подай. Не подал — вот и виноватый. Тут бы перешагнуть скорее через период времени, до весны, сказать, когда сеять, будет дело, а не между собой царапаться, а дальше и пойдем, и пойдем, и пойдем — до самой до счастливой жизни!.. Вот как ты рассуждай! Как человек, для колхозу очень нужный. На тебя же другие глядят, и не просто глаза пялют — ждут от Чаузова правдашной работы, думают: раз Чаузов в колхозе — этот ворочать будет. Он будет, и я за им. Ведь пуще всего боятся — никто не потянет наперед, каждый думает: мне не боле других надо, хребтину-то свою до времени на печи поберегу. А об Чаузове об Степане такого в мыслях нет ни у кого. И не может быть.
Степан промолчал. Печура же поболтал длинными своими руками, спросил:
— А может, ты уже и понимаешь про это, Степа? А?
— По мне, этот придумок вовсе зря.
— Зря ли? Мне говорили: пожар-то был, ты наперед всех пошел в огонь.
— Ну и что? Я и на Ямки вперед всех бегал. Не от ума же это — скорее с дурости.
— Не скажи. Не скажи, Степа. Твоя бы изба горела — ты бы ребятишек вытащил, еще какое добро, а потом и в сторонку отошел бы. Пожалел бы себя за лопотину, за бабьи ухваты тратить. Один бы горел — один добро свое спасал, один бы и сам спасался. А тут общее зерно горело, и ты, наперед кинувшись, того не забыл, что не один ты, что за тобой и другие в огонь то полезут. И ведь верно, полезли ведь…
Подумал Степан. Вспомнил, как было дело на пожаре. И как в избе Ударцева Лександра было. И как он себя после упрекал, что дурнее его не нашлось везде наперед лезть.
— Кто его знает, Павло?… Кто его знает, ходишь по земле-то — аршин при себе не носишь, чтобы как шагнул, так и смерял. А то сказать — как смерял, так и шагнул бы.
— Верно — аршин такой никем еще не выдуманный. А сказать — так и сроду никто из людей до такого не додумается. Но и без ума жить — тоже негодно. И за тебя я боюсь, Степа, шибко боюсь, как бы ты, умный, без ума чего не выдумал… Фофана-то Ягодку я вот уже в город заместо себя услал — пускай посидит, доклады послушает… Ему — в пользу. Он ведь, Фофан-то, тоже умный и хозяин, особенно взять в саду — куда с добром, а случись какая политика — он ту же минуту ровно ребенок замешкается.
— И, значит, ты его от греха — в город? Гляжу я, Павло, на тебя — ты и в самом деле прошел курса́? на председателя!
— Высокие, Степа, прошел я курса́?… Я ведь не только как мне говорят, так и слушаю — я еще и гляжу кругом-то себя глазами. Зорко гляжу. И как бы Ю-рист этот не взял тебя уже под следствие — я бы и тебя тоже на какой период времени из Крутых Лук нарядил бы подальше.
— Обратно — в город?
— Не-ет… Доклады слушать — это, прямо сказать, Степа,— тебе не по силам. Вовсе нет. Я бы тебя да вот еще Нечая Хромого — в лес нарядил. Лес чтобы вы рубили под новую-то колхозную конюшню.
— А хозяин ты верно, что таловый, Павло… Тут как раз дорога бы потаяла, и мы бы в том лесу, двое мужиков здоровых, до самого до тепла с боку на бок кантовались бы.
— И хорошо бы, Степа! И очень аккуратно получилось бы! Той порой Клавдия твоя с Ольгой вдвоем пожили бы, а ты бы, хозяин, и знать об этом вовсе ничего не знал. И Ю-рист тебя не спрашивал бы. И никто тобой не интересовался бы до самого до посеву. Это ли — не аккуратно?!
Опять поболтал длинными своими руками Павел Печура. Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде руки — не ухватистые. Переселенцами были еще его дед и бабка с Белоруссии, и все они от земли, Печуры, а вот скажи, не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланный. Где другому на день работы — Печура верно что три с утра до ночи пластается, а толку — чуть. Над ним и не смеялся никто в деревне, только когда пошел он по дворам за колхоз агитировать, тогда засмеялись: «Печура-то хитрый, шельма, оказался — ему с его руками да с ухваткой как раз чтобы другие робили!» И получился из него агитатор наоборот. А потом вот как было: председателей со всех деревень в город каждый божий день стали вызывать, когда и неделю не выпускали их из города, от бани до бани… Завыли председатели, и в которых деревнях мужики в колхоз согласны, а председателем никто не хочет. Один из Лебяжки из деревни бросил печать колхозную и убежал невесть куда, как тот поджигатель Ударцев Лександра. И то сказать, какой это мужик, что и дома не живет, а все только доклады в городе слушает? Ведь этак свой двор начисто разоришь и колхоз весь тоже запросто — после людям в глаза не посмотришь. С докладов хлебушко не родится. А Печура Павел тут-то и вызвался добровольно на председателя и действительно из города не вылазил, доклады слушал и до весны сидеть и слушать обещался безропотно. Терпеливо долю свою нес, а ведь у него, у вдовца, ребятишек двое было — мальчонка и девчонка.
Любил же он ребятишек своих — это пуще, чем другая баба любит, а вот скажи, сидел за весь колхоз в городе, домой не заявлялся.
Ребятишки его измаялись окончательно. Телка им кормить нечем, самим жевать нечего, в школу сбегать не в чем. Какое там в школу — на двор выскочить, так они сперва печурку растопят да ноги накалят, покуда кожа терпит,— после уже с горячими-то ногами им и на снегу полегче.
А еще нашлись злыдни — стукались им по ночам в окошки, грозились малуху завалить.
Ладно уже бабы восстали, объявили, коли заметят этих пугал, то будут судить их своим бабьим судом и для начала глаза выцарапают, а ребятишек печуровских, хотя и худо и бедно, стали прикармливать.
Нет, не было в Печуре в Павле корысти. Не было вот ни на столько! Прислонился он к верстаку, голову опустил. Видать, по привычке: в малухе своей привык гнуться, ну и приходил куда в помещение — опять же сгибался, хотя бы до потолка рукой не достать было. Стоял, молчал, на Степана глядел. Неловко становилось — на ребятенков так-то смотрят, да и то на сопливых. Видать было — что-то еще хотел сказать Печура. Долгое время собирался. После заговорил:
— Мечтаю я, Степа, об крутолучинском колхозе и днем и во сне, непрестанно. Мечтаю еще так: чтобы ты был за председателя, Фофан — хозяйством бы заведовал, а я — партийными делами всеми. Я бы через партийный взгляд, через бо-ольшую идею всех вас усматривал бы…
— Ты гляди, усмотритель какой! И для чего же это тебе нужно?
— А это не мне, Степа, нужно. Это — тебе нужно. Я бы через год, разве только чуть поболее того — тебе бы уже и партийную рекомендацию писал. Для вступления.
— Рассудил! Просто как!
— Не просто, Степа… Сделать этакое с тобой — вовсе не просто. Но — ясно как.
— А как же это?
— Да делать в колхозе все правильно. Все — по справедливости. И тебя на ту же справедливость наталкивать. А тогда через год — ты тепленький будешь партеец. Ну, если не полный, так кандидат — обязательно… Вот какая у меня мечта… А теперь спрошу я, Степа: верно ли, что следователь-то об Ольге Ударцевой у тебя выспрашивал — почто она у тебя в дому оказалась?
— Было…
— Может, и правда, куда бы ее в другой дом. Сродственники же у ее в Крутых Луках живые?
— Об этом разговору между нами нету, Печура. Как все случилось — обратно не повернешь.
— Степа,— сказал снова Печура тихо, шепотом даже,— Степа, я вот ребятишек родных не жалею. Родных ведь.— И еще раз повторил: — Родных.
— Ты вот нонче мне же обо мне объяснял, Печура. Было? Объяснял, какой мужик Чаузов Степан?
— Это конечно. Не завсегда человеку самого себя запросто видать.
— А того не поймешь — что другому, может, и можно, то мне нельзя?
Ушел Печура Павел незаметно как-то, после уже снова просунул в мастерскую непокрытую кудлатую голову.