Изменить стиль страницы

Славные дни

Вторник, 27 июля 1830 года

Многие парижские газеты — не все — вышли 27 июля. Несколько номеров «Глоба» с манифестом журналистов проникли в Подготовительную школу и попали в руки Галуа. С ликованием читал он протест против королевского приказа. Увидев подписи сорока пяти смельчаков, Галуа подумал: «Это первая искра. Она вспыхнула неожиданно — раньше, чем я ожидал. Но разгорится ли она в пламя? Услышим ли мы стрельбу, увидим ли баррикады?»

Эта мысль завладела им. Он слышал свист пуль, запах пороха, ощущал отдачу мушкета. Он рисовал себе сцены, где он обращается к народу Франции, всегда готовому откликнуться на благородное слово, умереть за свободу. Он, Галуа, шел во главе народа, сражался вместе с ним. Победа была близка. И вдруг его сражала пуля. Он умирал на парижских баррикадах.

«Галуа пал смертью героя».

Вот он слышит, как кто-то зовет его по имени. Он чувствует, как гигантская рука поднимает его в воздух, и он падает с высоты Собора Парижской богоматери вниз, в Подготовительную школу. Он несколько раз ударился на лету, но благополучно приземлился как раз вовремя, чтобы услышать слова наставника:

— Галуа! Как подвигается работа?

— Мосье, вы читали манифест журналистов?

— Не думаете ли вы, Галуа, что было бы гораздо полезнее заняться предстоящими экзаменами, а не манифестом журналистов?

— Нет, мосье. Как раз наоборот. Я полагаю, что мне лучше заняться манифестом журналистов, а не предстоящими экзаменами.

— В таком случае, Галуа, — промолвил наставник тоном, не допускающим возражений, — вам лучше обсудить этот вопрос с мосье Гиньо. Вам, может быть, даже удастся его убедить.

— Буду очень счастлив, мосье.

Эварист чувствовал себя сильным. До сих пор к ненависти, которую он испытывал к школе, примешивался страх. Но теперь страх исчез, осталась ненависть. Наставники, профессора, сам мосье Гиньо казались ему маленькими, ничтожными. У него, Галуа, за спиной мощь народа.

Когда его вызвали к директору, он спокойно взглянул в широкое костлявое лицо, радостно предвкушая, как сейчас покажет директору свою силу.

Но мосье Гиньо, по-видимому, не торопился начать разговор. Он смотрел сквозь Эвариста в пространство. Пальцы его играли тяжелой серебряной цепочкой, украшавшей черный жилет.

— Мосье Эбер доложил мне о разговоре с вами. Признаете ли вы, что услышанное мною правда?

— Вполне, мосье.

— Так. Стало быть, признаете. А вам известно, что такое поведение может привести к исключению из школы?

— Сегодня мне не хотелось бы ничего лучшего, чем оказаться вместе с другими студентами за стенами школы, на улицах Парижа.

— Спасибо за откровенность. Но мы не позволим вам выйти из школы. Ни вам, ни кому-нибудь другому. Наш долг — защищать студентов, даже если они отказываются оценить или понять наши действия.

— Я слышу это с тринадцати лет, мосье, — гневно ответил Галуа. — Старая басня! Все, что произошло, происходит или еще произойдет в школе, всегда делается для блага учеников. Школа печется об этом без устали, день и ночь, пока не сделает их несчастными, пока не сломит их волю к сопротивлению. Хорошо бы, школа предоставила мне самому заботиться о собственном благе.

Глаза мосье Гиньо были полны отвращения. Впрочем, он тут же оправился с собой.

— Этот разговор ни к чему не приведет, Галуа. Я буду откровенен. У меня много врагов, которые считают, что я слишком либерален. Не думаю, что духовенство было в восторге, когда меня назначили директором Подготовительной школы. Я не одобряю ордонансов. — Он помедлил в нерешительности. — Но это мое личное мнение. Как директор школы я обязан руководить ею независимо от политики. Моя цель — вернуть школе достоинство и почет, которыми она пользовалась в те времена, когда была Нормальной школой. — Он снова помолчал. — Согласитесь, вы никогда не были легким учеником. Мы держали вас здесь потому, что верили в ваши математические способности. Мы больше верили мосье Ришару и мосье Леруа, чем экзаменаторам из Политехнической школы. Я предлагаю вам соглашение. Помогите мне. Не пытайтесь устраивать у нас беспорядки в трудные дни, которые, быть может, ждут нас впереди. И тогда я, со своей стороны, могу обещать, что забуду ваш разговор и с мосье Эбером и вот этот разговор со мной. Принимаете ли вы предложение?

— Спасибо, мосье, за откровенность. Но принять ваше предложение я не могу. Я знаю, что рискую будущим. Но, если говорить так же откровенно, это, по-моему, не имеет значения. Я уверен, не сегодня — завтра ученики Политехнической школы и других школ будут на улицах Парижа. Я обязан сделать так, чтобы на улицы Парижа вышли ученики Подготовительной школы.

— Предположим, — голос директора звучал совсем отечески, — что это вам удастся. Предположим, как бы нелепо это ни звучало, что разразится революция и многие ваши товарищи будут убиты. Что вы почувствуете тогда? Неужели мысль, что вы повинны в их смерти, не будет преследовать вас до конца ваших дней?

— Нет, мосье. Не я буду причиной их гибели, а политический строй. И умрут они не за меня, а за Францию, за свободу народа.

В кафе и ресторанах Парижа сотнями раскупали номера «Глоба», «Насьональ», «Тан»; читали, обсуждали. Повсюду в этот день разыгрывалась одна и та же краткая и сильная сцена, как будто подготовленная и поставленная невидимым режиссером.

Кто-нибудь торжественным голосом читал вслух случайной аудитории манифест журналистов и затем восклицал:

— Да здравствует хартия!

Звук этих непонятных слов понравился мальчишкам, сновавшим по городу в поисках приключений. Правда, они вкладывали в него свой собственный смысл. Для них этот крик звучал обещанием редкого зрелища. Вот они и кричали еще настойчивее, еще неистовее, чем буржуа:

— Да здравствует хартия!

Они принесли этот крик в предместья. Безработным и семьям рабочих эти слова тоже пришлись по душе. Значения их они не понимали. Но и они вложили в этот возглас свой собственный смысл. Для них он означал двенадцати, а не четырнадцатичасовой рабочий день, сон в кровати, хлеб для детей. Вот почему и они кричали, еще более неистово и настойчиво, чем буржуа:

— Да здравствует хартия!

Вскоре этот крик гремел по всему Парижу.

До семи часов было спокойно.

На набережной Эколь, близ Лувра, у парапета собралась толпа. Неся трехцветный флаг, сквозь толпу медленно шел какой-то мужчина. Никто не шелохнулся, никто не проронил ни слова, но у многих глаза наполнились слезами. Одни обнажили головы, другие отдали честь. Широко раскрыв глаза, старались они в свете заходящего солнца хоть мельком увидеть республиканское знамя. Человек, который молча шел с трехцветным знаменем, снова принес им видение славы Франции.

На площади Биржи стоял деревянный барак, который дюжина солдат заняла под караульное помещение. Поздно вечером перед бараком собрались подростки, мужчины и женщины, чтобы бросить солдатам боевой клич дня:

— Да здравствует хартия!

Что означали эти слова, солдаты не знали. Но им не понравился этот возглас: он их испугал. Они получили приказ не обращать внимания на какие-либо лозунги. Солдаты повиновались. Возмущенные их спокойствием, мальчишки стали вырывать камни из мостовой и швырять в них. Опять никакого ответа. Но вот камень попал в грудь солдату, В ярости, почти не целясь, он выстрелил. Упала женщина. Какой-то мужчина опустился рядом с ней на колени. Взял ее за руку.

— Она мертва. Убийцы! Убийцы! — закричал он.

Высокий, сильный, он поднял тело женщины на руки и двинулся к ярко освещенному театру Нувоте. Толпа направилась вслед за ним. Процессия силой ворвалась в театр и появилась в партере как раз в тот момент, когда актер на сцене согнулся в изящном поклоне, целуя руку героини.

— Остановитесь, — раздался голос из публики, куда более трагический, чем голоса, звучавшие со сцены.

Зрители, актер, склонившийся в поклоне, героиня, чью руку он целовал, — все повернулись в ту сторону, откуда доносился голос.