Сара судорожно глотает вино и, поперхнувшись, начинает кашлять. Сьюзен стучит по ее спине.
— Нет, так мы делать не будем, — говорит Эд Розе. — Мы не можем поменять билеты. Ты никуда не поедешь, и точка. Мама, с меня хватит. Мы проделали такой путь, и мы пройдем всю эту катавасию.
— Эд! — Сара многозначительно кашляет.
— Церемонию, — поправляет себя Эд.
Роза начинает плакать.
— Что бы сказал на это твой дорогой папочка? — восклицает она. — Разве я для того тебя растила, чтобы отдать в руки священника? Генри, скажи, что переменилось в твоей жизни, что довело тебя до такого?
Генри смотрит через стол на старинный буфет, где стоит не тронутое Розой блюдо. Действительно что переменилось? Это был побег, о котором он мечтал всю жизнь, с тех пор как научился читать, с тех пор как в мечтах лазил по арабским пещерам, забирался на стены шотландских замков, с тех пор как читал в ванной оды Китса. Он загонял в память стихи поэтов-романтиков по дороге в школу; он всегда был рослым, а Эд — маленьким и слабым, и играл в баскетбол, носился по площадке, расставив острые локти. Генри рассказывал об этом Сьюзен. О том, как носил ботинки на шнурках и кожаный портфель, по которому от снега шли оранжевые пятна, и застежки на нем разболтались. Портфель был забит скандинавскими сагами, романами про короля Артура и, разумеется, учебниками, книгами на иврите. Он рассказывал Сьюзен, как они с Эдом таскались после обычной школы на занятия ивритом, как он сидел каждую неделю на уроках мистера Гурова и смотрел, как мистер Гуров с торчащими зубами объявляет: «Хайом нилмад биньян кал» — «Сегодня мы будем учиться спрягать глагол кал». Первое спряжение. Самое легкое. Каждую неделю, каждый год. Они переходили на следующие уровни, средний и даже продвинутый, но других спряжений так и не выучили. Девочки на задних партах — вот причина. Стройные, умевшие надувать пузыри жвачки, напоминавшие половозрелых авиньонских девиц[63]. Они никогда ничего не слушали и не давали классу продвинуться дальше. Как мистер Гуров мучился, как возмущался. Он был культурным человеком, европейцем, и очень хотел, чтобы они выучили язык так, чтобы прочитать стихотворение Бялика[64] про лесное озеро. Девицы про озеро даже не знали. Они не слушали, когда мистер Гуров рассказывал об этом классу. Генри знал и про озеро, и про стихотворение, но прочитать его, естественно, не мог. Потому что не знал шести остальных спряжений. И словарный запас у него был маленький. Он рассказывал Сьюзен, как его заставляли готовиться к бар мицве, как ему надо было заучивать наизусть текст на иврите и делать вид, что он его понимает. И как он утешился, сочиняя свою речь для бар мицвы. Ему достался отрывок о том, как Авраам пытался принести в жертву Исаака, и он несколько недель читал про человеческие жертвоприношения. Он прочитал книгу У. Робертсона Смита «Лекции по религии семитов», напечатал речь о древних жертвенных ритуалах — печатал с трудом, тридцать одну страницу на отцовской пишущей машинке. А потом раввин с ним встретился — проверить его речь, прочитал пару страниц, отложил текст в сторону и сказал, как обухом по голове ударил:
— А где ты благодаришь родных и друзей за то, что пришли? А тетушек из Филадельфии? Почему ты не благодаришь мистера Гурова за то, что он тебя готовил и учил ивриту?
— Потому что никакому ивриту он меня не научил, — пробормотал Генри. Но, разумеется, они заставили его сделать все так, как хотели они.
Он рассказал Сьюзен, как сидел, окаменев, в синагоге, пока шла бесконечно нудная служба, как кантор пел, почти не разжимая рта, как присутствующие гундосили в ответ. Как он встал и перечислил имена всех родственников, которые собрались там в столь важный для него день. Рассказал он и о том, что все его исследования о человеческих жертвоприношениях, естественно, из речи были убраны. Летом у него случилась сенная лихорадка, он чихал, ходя по пыльным, душным комнатам с полированными столами и торшерами с чесучовыми абажурами, отделанными бахромой, парой кроватей с голубыми махровыми покрывалами, чересчур мягкими креслами, тяжелыми шторами, тяжелой пищей. Роза таскала его и Эда по магазинам, пыталась заставить Генри покупать пиджаки и ботинки не по размеру. В обувном магазине он становился на флюороскоп и смотрел на рентгеновское изображение своих ног. На зеленые линии костей. Книги и музеи были частью другого мира.
К тому моменту, как он встретил Сьюзен, он не думал об этом уже многие годы. Он много лет назад покинул родной дом, много лет даже не вспоминал ни про что — ни про детство, ни про свои первые задумки бежать из этого города, не вспоминал про универмаги, синагогу, девиц, хлопающих пузыри из жвачки. Разговаривая со Сьюзен, он вспомнил, как впервые познакомился со Старым Светом, совершенно для него новым. Он рассказал ей, как обнаружил его на уроках немецкого и французского, которым учил его мистер Бирнбаум в Тилденской школе, как он научился читать Флобера и перебирать нанизанные одно за другим прилагательные. Как он открыл для себя прерафаэлитов и увидел репродукцию «Офелии» Милле — тело, плывущее вниз по ручью, волосы, переплетенные с цветами, как ему хотелось иметь эту картину, вернее, как хотелось вплыть по ручью в картину, раствориться в ее красках, отдаться мерцающему потоку. Тем временем Эд учился на уроках мистера Левинсона говорить по-испански, чтобы стать послом в одной из латиноамериканских стран, а потом крупным чиновником в Госдепе. Генри не вспоминал об этом много лет и, возможно, так быстро и влюбился, потому что стал рассказывать об этом Сьюзен. Они сидели с ним в «Четырех временах года», и он ловил себя на том, что говорит про мистера Гурова и обувные магазины, про коридоры Тилденской школы и речь на бар мицве. Все это он вываливал на нее, а она с умным видом кивала, не понимая вообще ничего. Его глубоко тронуло то, как завороженно она слушает про его детство, про бесконечное множество ритуалов, про то, как ему бывало стыдно, как бывало оскорблено его чувство прекрасного — при виде, например, обоев в бордовый горошек, которыми был обклеен зал собраний в цоколе синагоги, зеркал и современной латунной люстры, распластавшейся на потолке, как рука, скрюченная артритом. Рассказывал он и о своих надоедливых тетушках. Она никогда ни о чем подобном и слыхивала. Там, в ресторане, он облегчил душу, говорил пока не были съедены до последней крошки клубничные пирожные, а она сидела и завороженно смотрела ему в глаза. Осмелится ли он на подобное сравнение? Он чувствовал себя Отелло, рассказывавшем о своих заморских походах.
Он бы никогда не произнес этого вслух — не стал бы выставлять себя на посмешище, но так оно и было: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним»[65]. О некоторых аспектах его прошлого они не говорили вовсе, но это касалось той части его жизни, которую он почти никогда не обсуждал, даже сам с собой — это была та часть жизни, которая со временем съежилась, скукожилась, поскольку о ней не говорилось прямо. Со Сьюзен он говорил без конца. Он изливал свои истории ей в уши, наваливал в ее распахнутые ладони. Другой вид страсти у них со Сьюзен друг с другом не очень ассоциировался. Это не значит, что они никогда друг до друга не дотрагивались, просто оба больше любили разговоры, а Генри жаждал слушателя, алкал его. С самого первого ужина его захлестнула волна благодарности, нежности, облегчения. Он рассказал ей про все свое детство, вплоть до всяких буржуазных потуг, рассказал ей все.
— Я не пойду ни на какую свадьбу со священником, — говорит Роза Эду, и от ее голоса Генри вздрагивает, ее голос возвращает его к действительности — к ужину, который все длится.
— Мама, говорит Генри, — прошу тебя, не расстраивайся так.
— Она устала, — успокаивает его Эд. — Мы совсем не спали в самолете. Она хотела вздремнуть днем, но…