Изменить стиль страницы

— Звук которых!? — перебил голос, выразивший тоном своим общее недоумение. — О чем вы говорите?

Прозвучал смех. Тишина сдвинулась. Равновесие и внимание, получив удар по обеим чашам весов, исчезло, как исчезают все призраки условной общественности. Кто переглянулся; кто, оглядываясь, искал нетерпеливца, спросившего, к чему клонит странная речь загадочного изобретателя. Председатель, схватив звонок, готовился восстановить тишину; но ему что-то шепнули, и уже сам, с некоторым сомнением, в замешательстве, мельком посмотрел он на Крукса, стоявшего, ожидая возможности говорить дальше, с простотой сильного человека, затертого на углу улицы бегущей толпой. Тогда Тави стала бояться за Крукса; в чем бы ни потерпел человек этот поражения, ей было бы то несносно; у нее успело уже созреть решительное к нему пристрастие. Ей нравилось, что он будет, по-видимому, один против многих, но, зная силу осмеяния, боялась она, как бы сцена, без отношения к результатам ее, не приняла характер комический. Меж тем раздались еще восклицания; прошел и стих шум.

— Быть может, — сказал председатель Круксу, — вы утомлены несколько; может быть, вы нездоровы, взволнованы; в таком случае, не будет для нас обидой отложить ваше, крайне интересное объяснение до следующего хотя бы дня.

Крукс улыбнулся без смущения; с видом полного удовольствия слушал он эту осторожную и мягкую реплику.

— Я должен просить вас разрешить мне сказать всё, что я хочу, могу и считаю нужным сказать. Но, чтобы те, почти чудесные новости, которые открыты мной, возымели силу неголословную, должен буду представить аппарат свой перед собранием. Он не велик и не имеет ничего общего с теми неуклюжими махаонами, в которых ездят с таким шумом и треском…

Высказав это с вразумительной твердостью, не позволяющей далее иметь двух мнений как относительно состояния своих умственных способностей, так и намерений, Крукс снова взял тишину за волосы, и внимание слушателей удвоилось. Тави слышала, что говорят вокруг нее. «А вдруг!» — сказал кто-то, подразумевая этим, что нет пределов открытиям. Несколько беглых споров утихли; возрастающий интерес заразительно перебегал по скамьям.

— Выслушать, выслушать! — закричали, наконец, с мест, видя, что жюри мнется. — Мы хотим слышать! — Председатель решился, но решение свое обозначил как некую дипломатическую уступку. «Если вы настаиваете, — сказал он, — мы согласны. Однако есть увлечения, непредвиденная форма которых может заставить нас пожалеть об эксперименте; неудовлетворительные последствия оного отразятся как на вас, так и на всех нас, потому что мы крайне сожалели бы о всем ненаучном, о всем, так сказать, дилетантски смелом, не отвечающим задачам Клуба воздухоплавания. Следовательно, если уверены вы, хотя бы отчасти, в положительных сторонах вашего изобретения, в основных принципах его, — честь и место, господин Крукс. Не скрою, что начало изъяснения вашего показалось всем столь знаменательно странным… Итак, мы вас слушаем».

Блистающий мир. Бегущая по волнам (с илл.) i_010.png

Настроив, таким образом, себя, Крукса и аудиторию в благожелательно-предостерегающем смысле, председатель стал строг и весок лицом; он, а за ним все, воззрились на Крукса, подобно экзаменаторам, затаенный помысл которых: «Школьник, пади ниц!» — дышит каннибализмом.

— Наконец-то, — сказал Крукс, — слава богу. Вас смутили четыре тысячи колокольчиков; дополню это смущение: более четырех тысяч или менее, — не играло бы никакой роли. Как детям, катающим снежное изваяние, мало заботы о том, чет или нечет снежинок поместится в человекоподобии зимы, метели и холода, какое слепили они, так и я не настаиваю безусловно на четырех тысячах, охотно уступаю из них произвольное число или прибавлю к четырем столько, сколько вообще поместится на моем аппарате; мне нравится много колокольчиков; дело не в числе, а в действии.

Если бы он улыбнулся, если бы хоть на мгновение тронулось это отчетливое лицо лукавой игрой, разразились бы гром и хохот потехи неудержимые. Однако Крукс смотрел и говорил очень серьезно, что действовало, вразрез с его странными словами, самым удручающим образом. Еще не было ни протеста, ни резкого вмешательства со стороны тех, кто принимает как издевательство или вызов всё, лишенное готовой клетки в его мозгу, привыкшем к спокойной жвачке, прежде чем постичь суть явления, но уже означалось, по выражению лиц, скопление атмосферы протеста. Всеуничтожающая ирония кривила губы членов президиума, обреченных, благодаря собственному легкомыслию, трепетать за солидный темп дня, за должное уважение к месту и делу, которым занимались они, нацепив значки, изображающие колеса и крылья. Всё это хорошо понимала, оценивая по-своему, Тави, девушка, ставшая на перепутье судьбы; чувство судьбы коснулось ее настроения; невольно связывала она колокольчики, о которых говорил Крукс, с неистребимо-нежным воспоминанием о подводе и звоне, что слышала час назад. С подвешенным на золотой нитке юной тревоги сердцем ожидала она, как поступит, наконец, Крукс. Казалось, тот задумал уравнять ветер сбитого к себе отношения; его речь коснулась теперь многих вещей.

— Рассмотрим, — сказал он, — хотя бы неполно, анатомию и психологию движения в воздухе. До сих пор летают только птицы, насекомые и предметы; человек сопутствует летящим предметам, сам он лететь не может, кроме как в сновидении. Прицепляясь к шару, имеющему значение как бы самостоятельного организма, двигающегося по произволу атмосферических изменений, не в более сложном он положении, чем тля, сидящая на семенах одуванчика, когда их сорвало и несет ветром в пространство. Аэроплан как будто самостоятельнее приглашает посмотреть на эти затеи. Однако выясним суть, желание, идею полета, его мыслимое идеальное состояние. Неизбежно здесь сновидение; лишь его волнующий — арабеск подскажет, с отчетливостью прозрения, чем одушевлен чистый полет. Им правит легкий и глубокий экстаз; неведомые наяву чувства, столь странные, что им может быть уподоблено разве лишь пение на дне океана, звучат стройно в этих особенных условиях грезы, свергающей физическую тоску, веками слоившееся отвращение к ногам, пойманным огромным магнитом. Вспомним, как мы летаем в то время, когда тело наше, завернутое одеялом, покорно своему ложу: само желание, естественно, отделяет нас, стремя и унося на безопасную высоту. Нет иного двигателя, кроме пленительного волнения, и большего нет усилия, чем усилие речи. Приметьте, что в стране сна отсутствуют полеты практические: перевозка почты, пассажира или призовое соревнование исключены; то состояние манит лишь изумительным движением в высоте; оно всё в себе, — ничего — сбоку, ничего по ту сторону раскинутого в самой душе пространства; без усилий и вычислений.

Но как же в действительности летит он? Или, вернее, как движется над землей, когда вы, закинув голову, поспешно шлете вдогонку его судорожно скорчившейся фигуре имя «царя природы». Вот… — Здесь раздался характерный гул мотора; громкое, однотонное пение потекло в вышине, и члены Клуба, посмотрев на небо, увидели аэроплан, пересекающий зрительное поле тяжким пятном.

— …вот достижение, которое явилось нам кстати для демонстрации. Сколько сомнений! А опасений!? Не упадет ли оно? Быть может, не упадет. Сообразите, что это значит. Его движения свободны, как ход коня; его скорость обязательна, его двигатель ненадежен, его творец прикован к каторжному ядру равновесия ради жизни и денег; его падения ожидают; его спуск опасен; его поворот не легок; его вид некрасив; его полет — полет мухи в бутылке; не остановится, не парит; оглушительный шум, атмосфера завода, хлопотливый труд; сотни калек, трупов, — и это — полет? Завидовать стрекозе, в математической точности движения которой светится ясность перебегающего луча; смотреть на вырезной узор ласточки, живописуемый ею над отражением своим в блестящем виде, — восхитительным ничтожеством совершенных усилий; вздыхать об орле, залегшем среди туманов с спокойствием самого облака, — не это ли удел наш? И не это ли тщета наша, — вечный разрыв, залитый сиянием снов?