Изменить стиль страницы

Арийское учение до сих пор представлялось ему только в виде умиротворенности монастырей, часов, истекающих в почитании икон. Добро казалось сущностью интимных радостей и наслаждений. Зло олицетворялось благодушным Константином V и столь смрадным Патриархом. Силу и могущество он воспринимал лишь объективно в образе оружия и Знаков Власти, великолепных одежд, символов зверства и жестокости. То были Триклинии, населенные пышными толпами. Гелиэконы, где сановники двигались подобно солнцам. Фиалы, по которым раболепная челядь проходила, покорная рыхлым евнухам. То были воинские гетерии, попирающие народ, воющий от муки, бичующие воздух золотыми лозами, золотыми мечами, сопровождая Базилевса. И это бессознательно отталкивало его, словно прикосновение грубого предмета. В назиданиях Гибреаса раскрывались ему идеалы, построенные на созерцании жизни, на истинах разума. Добро, воплощенное в Иисусе, Приснодеве, Иконопочитании, знаменовало исцеление от ран, яростно губительных, на которые печалуется мир от сотворения. Знаменовало конец войн, голода, мора, резни, пожаров, опустошений городов, человекоистребления. Всем этим, напротив, было Зло. Созидая Прекрасное в различных образах, услаждает душа свои внешние проявления: прекрасное божественное, прекрасное человеческое, храмы и иконы, символы веры и молитвы, творения искусства и благочестия, вне которых жизнь превращается в гноище холодное и срамное. Видимые религии истекают из самого существа человека при условии, что они соответствуют его постижениям. И не хочет разве Зла, смерти, бездны, небытия вместо Добра, жизни, созидания, всебытия тот, кто жестокими гонениями уничтожает религиозные установления и обряды.

В таких умствованиях Управда легче сносил свою слепоту, смягчаемую и присутствием Евстахии, которая иногда заражала его унаследованными помыслами о казнях и резне. Жаждал иногда могущества и силы, чтобы поразить Зло. Глухая благодарность пробуждалась в нем к Константину V, который не убил, но лишь ослепил его и тем дал ему возможность быть целостным супругом Евстахии, слабым отцом ребенка, вынашиваемого эллинкой. Он не убьет, конечно, Константина V, если воссядет на престоле Базилевса. Нет, пощадив жизнь исаврийца, он только ослепит Самодержца, подобно тому, как ослепил самого его Константин V, дарует ему темную свободу слепцов, которой не лишил отрока Владыка Исаврийский!

Он не понимал, почему Виглиница, толкнувшая его на завоевание порфиры и венца, жестко говорила об Евстахии, называла ее похитительницей. Словно гнетомая атавистическими зовами власти, которая издревле предназначалась исключительно брату и сестре, она как бы упрекала Управду за брак его с Евстахией. Подобно созревшим нарывам, прорывались у Виглиницы ее низменные думы. Честолюбие подсказывало ей, что более приличествует Византии быть достоянием племени славянского, чем племени эллинского. Она вспомнила ряд побед, одержанных народами славянскими над народами эллинскими, – чахлыми, давно уже покорствующими всякому игу, не противящимися угнетателям.

Чуждый материалистическим склонностям Виглиницы, Управда слушал ее, и между ним и сестрой восставала непроходимая преграда; бессознательно тянуло его тогда к возвышенной эллинке, к Евстахии, которая пеклась о нем днем, развлекала, питала пламя его чувств. А вечером приказывала слугам совлечь с него голубой сагион и голубые порты голубого шелка, снять алые башмаки с золотыми орлятами. Заботилась найти его на брачном ложе, высоком, разукрашенном, убранном богатыми тканями, покрытом торжественно тяжелой золотой парчой. Ложилась подле него, и сливалась их юность, нежно целовали они друг друга, целовали не столько телом, как душой; прильнув к нему чреслами и грудью, сплетшись руками, принимала она в плодоносную цепкую ветвь безвестного поколения наследников, которая в их единой судороге непреложно сберегалась в плод.

VIII

Солибас проник на этот раз в покои Виглиницы, которая восседала на своем резном деревянном троне с дольчатой спинкой, усеянной розетками, и встретила его загадочным взглядом, знакомым Гараиви. Во Дворце у Лихоса царило такое же оцепенение, чуть нарушаемое немым прохождением евнухов, поднимавшихся и опускавшихся по широким лестницам или упруго скользивших в соседних комнатах, и шелестом челяди, волочившей по полу негромкие сандалии или одеждами задевавшей углы дверей, с занавесами на серебряных прутьях. Властным знаком подозвала Виглиница возницу, который, дрожа всем телом, приблизился тихо и покорно с безруким станом, толстой шеей, красным лицом, опушенным черной бородой.

– А Сепеос, Солибас. А, Сепеос!

Застыв на месте, Солибас заговорил:

– Сепеос! Ах, Виглиница! Сепеос!

Остановился, но, желая идти дальше, быть может, сильно смущенный словами ее о Сепеосе. А также и своими собственными, которые напоминали сказанное Гараиви:

– Для тебя и брата твоего потерял я руки. Для тебя и брата твоего соглашусь, чтобы мне отсекли голову. Никогда не изменю я Зеленым, которые предались вам и Евстахии, но ты взираешь на меня по иному, чем на Сепеоса, он милее тебе, Сепеос, он милее тебе!

И продолжал льстиво, как и Гараиви:

– Разве торжествовал, подобно мне, Сепеос на Ипподроме? Или снискал серебряный венец? Или приветствовали и рукоплескали ему Зеленые? Подобно мне, безрукому, подобно Гараиви, у которого нет ни носа, ни ушей, у него один лишь глаз, одна рука, одна ступня. Он изувечен подобно мне и Гараиви. Он не лучше меня и Гараиви!

Голос его зазвенел, дрожал, обрывался, и кровь залила ему лицо. Бриллиант слезы сверкнул в его неустрашимых животных глазах, скатился в черную бороду и, безрукий, он не мог утереть ее. Виглиница спустилась с трона и положила ему руку на плечо.

– Да, я люблю тебя, как люблю Гараиви, люблю Сепеоса. Пусть изувеченные, но вы дороги сердцу моему, которое столь же обильно кровью Базилевса, как сердце Евстахии. Племя мое хранит верность, не в пример ее племени, привычному претерпевать иго.

Сурово полуоткрыла она двойной занавес, скрывавший высокое ложе, и Солибас увидел Евангелие с письменами, начертанными киноварью. Она подняла его:

– Тому из вас троих достанется это Евангелие, кто оплодотворит меня, чтобы владело силой и могуществом мое поколение, более достойное царствовать, чем отпрыски слабого Управды. Вместе с Евангелием отдамся я сама. Не рождена Евстахия, чтобы создать потомство Самодержца. Я сильна, и через меня достигнет единой власти племя славянское. Никогда не обретет души Базилевса брат мой, слепой и немощный. А если умрет он, то моей будет Империя или, вернее, чад моих, которые превзойдут крепостью детей, рожденных от него.

Едким гневом дышала ее грудь, и она как бы предлагала себя Солибасу, который понимал не больше Гараиви. Не видел открытого ложа, подушки на его вершине, сладострастно раскинутых тканей. Хранил все свое уважение к ней, происходившей от Базилевса, столь алчущей власти и могущества. Притом же ему ли обладать ею – ему, ныне безрукому. Он отступил, но она не отставала и, вперив свои животно-голубые очи в его черные глаза, по-прежнему метала в лицо ему жгучие, горькие слова:

– Пусть изувечены вы, что из того? Я соединюсь в браке с тем из вас троих, кто вкупе со мной оплодотворит наследие Юстиниана. Управда, брат мой, слаб, слепота его враждебна венцу, Евстахия мешает кровь славянскую со всей кровью эллинской и неугодно мне, чтобы исказилось племя мое. Разве родится от моего брата и от нее поколение здоровое и сильное? Он хил и ненадежна она. Я, да я, Виглиница, способна родить поколения мощные и сильные, которые владычествовали бы над Европой, над Африкой, над Азией.

Солибас снова отступил. Достиг двери и отстранил занавес движением плеч. Перед этим бегством Виглиница порывисто поднесла руку к вороту одежды и, стремительно рванув, обнажила свои девственные груди, белые, веснушчатые. Раскрыла их под взором Солибаса, который не хотел смотреть из чувства неизгладимого почтения. И закричала по лестнице вдогонку его удаляющемуся безрукому стану, вздувшейся шее, красному дрожавшему лицу: